На исходе дня - Миколас Слуцкис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Считаете, доктор… может?
— Руководствуемся не догадками. Точными данными. Пока они более или менее удовлетворительны.
— Раньше сказали — неплохие!
— Не вижу разницы.
— Удовлетворительно — тройка, как в школе. А неплохо — уже четверка. Правда, это скорее на литературном языке…
— Я врач и не дурю себе голову литературой, хотя было время, оба мы ею увлекались… Не правда ли?
Снова грохочет рассекаемый массами металла воздух, оглушительная музыка их юности — оба они цепляются за поручни вагона, цепенея от ледяного ветра, дующего с заснеженных полей, обоих гнетет неуверенность в будущем… И все-таки постоянно оставалась меж ними и существенная разница: Наримантас лез в тамбур с усеянного конским навозом низкого перрона сытым, в теплом кожушке, с туго набитым сундучком, а Казюкенас, с трудом вырвавшись из дома, так надеявшегося на помощь его окрепших рук, — разутый-раздетый, вечно голодный.
В городе, по которому были разбросаны аудитории их университета, дорожки бывших одноклассников почти не пересекались. Да и факультеты разные — Наримантас на своем медицинском, а Казюкенас — на экономическом. Однако, как ни странно, мысли и чувства, а точнее говоря, внутреннее смятение, охватившее их в новой обстановке, сближало. Они тянулись друг к другу, даже радовались нечаянным встречам. Всегдашняя нищета и положение парии, питавшие гордыню Казюкенаса и делавшие его нелюдимым, утратили в городе свое значение. Он уже не был исключением — в университете сотни подобных ему. Таким в первую очередь давали общежитие, стипендию — учись! Ненужным было в университете и гордое отчуждение от всех, которое помогало Наримантасу в гимназии отстаивать свою внутреннюю свободу, свое, пусть еще неразгаданное, «я». Вокруг провинциалов бурлили водовороты манящих и пугающих споров, звучали речи, полные энтузиазма и веры, слышались и проклятия новому. Кипели политические страсти, лишь они двое, как им казалось, укрывались поначалу в привычной своей скорлупе, подозрительно поглядывали друг на друга: кто первым решится переступить черту, за которой открывается так много возможностей и еще больше соблазнов, неизвестно куда ведущих? Они могли бы даже стать друзьями, — дух былого соперничества остыл в холодных аудиториях! — но опасались увидеть в глазах былого однокашника свое собственное разочарование. Разочарование и в избранном пути, и в чувстве собственной исключительности, которое каждый носил в себе. Поэтому встречались не они — их сомнения; время заставляло загонять эти сомнения вглубь, прятать их больше, чем незрелые еще убеждения, и тень недоверия друг к другу омрачала их нечастые встречи.
— Как жизнь? — бросит, бывало, Наримантас, стараясь подойти с того бока, где поблескивает неживой глаз, чтобы не надо было смотреть на Казюкенаса в упор.
— Очень хорошо, отлично! — Казюкенас дрожит в своем ветхом прорезиненном плащике, из носу у него течет, но подбородок воинственно вздернут, а глаз сверлит низко нависшее небо.
— Скучаешь по дому-то?
Взгляды встречаются, полные жгучего неизрасходованного тепла — в равной мере мучит их одиночество! — и вновь Казюкенас упирается глазом в небо.
— Дома, как ты знаешь, у меня нету… Хорошо тебе!
Нелегко и Наримантасу решиться на поездку домой, словно, вернувшись туда, не сможет больше вырваться обратно. Бывало, прикатит на воскресенье к отцу, не страшные сны будили ночью — леденящий сердце стук в окно; засветив коптилку, в одном белье семенил отец к порогу, и жутким, как на Голгофу, был этот путь. Заскорузлое старое дерево тряс всякий, кому не лень. Одно спасало: для лесных был он недостаточно красным, чтобы застрелить, для народных защитников — недостаточно зеленым, чтобы выселить. Но шерстили все. Колбас нарочно не делал — солил мясо, сало, коли надо, отрежьте, правда, маленько с цвелью, прошлогоднее… Самогона не найдешь, хоть стены развали, спирт на лекарства для скотины ушел… Казюкенас по воскресеньям грузил вагоны на товарной станции, силушки хватало, а голода терпеть не мог; домой наведывался редко, без охоты и уезжал, даже не заночевав. Лишь однажды гостевание затянулось, но осталось оно в памяти не только у него — у всей волости. Приехал тогда не на каникулы — отдать своим близким последний долг. В ночь на рождество сожгли избенку Казюкенасов — и родителей, и трех братьев Александраса. Сначала постреляли, потом облили керосином и подожгли. Семью Казюкенасов, снискавшую в этом пламени запоздавшую славу, хоронили со знаменами, с оркестром. С того часа поезд Казюкенаса загромыхал по широкой магистрали, миновав внезапно поднятый судьбою шлагбаум, быстро обогнав вагончик Наримантаса, тащившийся по узкоколейке. Все дальше и дальше мчался Казюкенас. Вот уже, сменив старенький пиджачок из домотканого сукна с отцовского плеча на полувоенную гимнастерку, шагает он во главе студенческой колонны, вот выкликает призывы, стоя на трибуне. Для одних — герой, для других — выродок, но если еще и звучит где-то «Золотаренок!», то уже с бессильной злобой, а порой и с подхалимским удивлением.
— А как лейкоциты, доктор? Чего это их то больше, то меньше? — первым возвратился из былого Казюкенас. Разную рыбку вылавливали они в мутной волне времени.
— Так тому и следует быть. Я ведь уже говорил. — Наримантас тоже отгоняет видения прошлого. — Палец порежешь, и тут же содержание лейкоцитов подскакивает. Как бы это доходчивее? Едва раздается сигнал тревоги, лейкоциты поднимаются, как солдаты, и в бой! Восстановят равновесие — демобилизуются.
— Не сердитесь, доктор! Ладно? Невесть что в голову лезет, пока вот так смотришь в потолок… Не привык лежать да из пустого в порожнее переливать. Я, доктор, человек действия! — Казюкенас снова согласен на опеку Наримантаса, неласковую, суровую, но так хорошо ощущать под белым халатом твердость, не размокающую оттого, что ты скулишь из-за какой-то там глюкозы — льют и льют, сколько можно? — Встану на ноги — в долгу не останусь, доктор.
— Вы и так с лихвой расплатились, — обрастает Наримантас ежовыми иголками. — Вы же просили, чтобы оперировал я? Я, а не другой кто? Просили? Самое дорогое для врача — доверие.
Из бесед с Наримантасом вырастало убеждение, что поправляется он быстро, но подниматься Казюкенас не спешил — болезнь подорвала веру в надежность простых, окружающих каждого человека вещей: и пол не очень ровен, и расстояние от койки до окна велико, и свежий воздух — еще подует, схватишь воспаление легких! Пестрый халат и тапочки — сестра-хозяйка добыла ему новенькие, со склада — тоже как-то умаляли достоинство, подорванное болезнью; еще и не повиснув на плечах, халат, казалось, свидетельствовал: ты такой же больной, как и те, что слоняются по коридорам, иногда из любопытства заглядывая в дверь твоей палаты. И все-таки ослабевшая, вялая, словно побывавшая под прессом ладонь Казюкенаса уже тянулась к японскому транзистору — некогда важному, внезапно было утратившему, но вновь начинающему обретать прежнюю цену украшению его быта. Щелкал кнопкой, тут же выключал. И снова щелкал. В опостылевшем лежании без всякого дела было что-то утешающее, охраняющее от посторонних и от самого себя. Появились на тумбочке электробритва «Браун-сикстаун» и маникюрные принадлежности — вещи, знавшие Казюкенаса другим. Они так и сверкали, ожидая привычных движений хозяйских рук. Пока что руки эти удерживала не физическая немощь — опасение, как бы не взяли верх коварные, подстерегающие малейшую промашку с твоей стороны враждебные силы. Для него, как и для Наримантаса — разве не ясно? — болезнь — это не только болезнь — коварное покушение, чей-то злой заговор, попытка, воспользовавшись его слабостью, за многое расквитаться.
Заметно улучшилось настроение, когда в палате появлялась сестра Нямуните, хотя с Касте не пошутишь, как с хохотушкой Глорией, отвечающей на каждое игривое словцо взрывом веселья, — кажется, звенящий ее смех наполняет палату охапкой свежих стружек и остается даже после того, как она убегает, хлопнув дверью. Другую сестру, Алдону, разносившую и раздававшую вместе с лекарствами страдание, Казюкенас не жаловал: светлые краски жизни словно проскальзывали мимо нее, уносимые невидимым ветром, в то время как обиды, боль, несправедливость так и липли, проникали внутрь и, не умещаясь в ней, отравляли окружающих.
— Видели маль-чон-ку? Тол-стый та-кой, пух-лый… По всем этажам ска-чет…
— Как же, влетел ко мне. За мячиком. Потешный парень!
— Ша-лун… Это-му непо-седе три ме-ся-ца назад поч-ку пе-ре-садили…
— И уже бегает? Вот счастливчик! — Казюкенас ежится, под простыню бы залез, только бы не видеть скорбных глаз Алдоны.
— Счаст-лив-чик? Мать ему свою поч-ку от-дала, а сама скончалась пос-ле опера-ции, бед-ня-га…
— Ну, хоть мальчик жить будет!
— Жить? — И она выскальзывает, как тень, которую мог бы возненавидеть, если бы не знал, что Алдона отдает больным порой больше сердца, чем их близкие.