Необходимость рефлексии. Статьи разных лет - Ефим Гофман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тронули меня Ваши слова из программы «Познер» о том, что для Вас значим и дорог Серебряный Век. Его эстетический опыт, равно как и, в целом, опыт модернизма, подспудно ощущается в «Обители», при всём, вроде бы, реалистическом характере книги. Показателен в этом смысле непринуждённый характер, который носят в романе переходы из измерения приземлённого в измерение таинственное, странное. Будь то (наобум называю лишь некоторые из многих подобных мест книги) колокольчик, вызывающий Василия Петровича на расстрел: «как взрослый дурак в детской игре – который входит и толкает кубики сапогом, и все они летят и катятся по каменному полу: красный, оранжевый, жёлтый, зелёный». Или – то, как видит Артём лицо Галины в первой сексуальной сцене: «мельком, словно выпал из разверзнувшегося неба и полетел вместе со всей этой комнатой на огромной скорости». Или продолжение этого запредельно-возбуждённого образного ряда на следующей странице: «Птицы клевали буквы. Буквы разбегались в стороны. <…> Целая жизнь взметнулась вверх, рассыпалась, как салют, и пропала».
Или момент, когда Артём бежит к дровяным складам, пытаясь спрятаться от чекистов, когда «казалось, что земля накренилась, и Соловецкий монастырь, как каменный тарантас на кривых колёсах, несётся с горы» – образ, напоминающий некоторые взвихренные, вздыбленные живописные композиции Петрова-Водки-на, работу Кандинского 1916-го года «Москва I».
Или грандиозная сцена, завершающая первую часть книги, когда, после покушения Мезерницкого на Эйхманиса, на площади собирают весь лагерь: «На коленях стояли священники, крестьяне, конокрады, проститутки» и т. д. Всё это спонтанное и подробнейшее перечисление неожиданно напомнило мне (ау, кстати говоря, всё тот же Высоцкий!) некоторые мизансцены спектаклей старой любимовской Таганки. Помню свои тогдашние, рубежа 70-80-х годов, ощущения: когда внезапно на сцену выбегали абсолютно все участники спектакля – это иной раз было, как мороз по коже. Как будто вспышка молнии стремительно высвечивает весь мир, отражённый в произведении (приём явно продолжал традиции Мейерхольда, а ведь время действия «Обители» – это и время его театра!).
Или же (разумеется!) жуткие сюрреалистические образы сцены кликушеского покаяния на Секирке, когда Артём в своём бреду воспринимает неистовствующих заключённых как гадов, змей, скорпионов, пауков, крыс…
Вернусь, однако, к смысловой стороне романа. Как мне кажется, некоторые из критиков склонны видеть в Артёме ничтожество, поскольку раздражены тем, что его статус косвенно отражает Ваше принципиальное авторское стремление к идейной дистанции от обеих сторон соловецкого конфликта конца 20-х. В романе явственно ощущается, что причины практически одинаковой злой ярости обеих сторон коренятся, не в последнюю очередь, в страшном начале, таящемся на дне человеческих душ (любых, вне зависимости от «партийной» принадлежности). В связи с этим вспоминаю свои давние впечатления от читанного ещё в начале 80-х письма Симонова и редакции «Нового Мира» Пастернаку, обосновывающего причину отказа публиковать в журнале «Доктора Живаго». В письме явно проглядывало недовольство тем, что герой романа – ни с красными, ни с белыми, и, в процессе чтения, у меня возникало чувство, что, если бы Живаго был белогвардейцем, это для редакции было бы (ха-ха!) более приемлемо. А сейчас зачастую кажется, что нынешнее стадно-«антисоветское» нежелание думать не так уж далеко ушло от тех былых стадных установок (пусть и другой направленности).
Одобряю Ваш смелый пересмотр некоторых мифологических представлений о Соловках, отразившихся в текстах Солженицына и Лихачёва, Ваше стремление выявить подлинную правду о лагерном бунте 1929 года (и показательно, что в этой ситуации даже А. Латынина, неукоснительно ориентирующаяся на Солженицына, вынуждена осторожно признать наличие неточностей в «Архипелаге»).
В главной сюжетной линии «Обители» – взаимоотношениях Артёма и Галины – как раз и впечатляет стремление героев вырваться за рамки жёстких, сковывающих ролей, предначертанных судьбой и историей. Это стремление, пусть и воплощающееся в предельно неуклюжей, корявой форме, ощущается как в самом факте связи между начальницей и заключённым, так и в их попытке побега. Сильной стороной «Обители» (относящейся к числу подспудных проявлений всё того же модернистского опыта) представляется и то, что подобная проблематика книги подаётся эффектно и в чисто драматургическом отношении. Такое ощущение (понимаю всю его субъективность), что в роман встроена некая система «кривых зеркал». Подобием таких причудливых композиционных гримас выглядит и болтовня Афанасьева в начале романа о желании «купить плеть» (обозначение побега на лагерном жаргоне), и страшный бунт, организованный Бурцевым, и молебен на Секирке (подобное коллективное «покаяние» – это ведь тоже попытка «побега» от греховной жизни в иную, якобы-праведную, ипостась), и выходка Осипа Троянского. В результате, ещё более отчетливо выявляется непростая проблема соотношения человеческой тяги к свободе (проявившейся, как бы то ни было, в обреченной на поражение попытке Артёма и Галины) и подмен этих подлинных, искренних порывов.
На тех страницах книги, где речь идёт о сходках группы Бурцева-Мезерницкого, об истерично-«антисоветских» тирадах Осипа Троянского (безответственно пожертвовавшего, в итоге, для достижения своей цели жизнями других, ни в чём не повинных лагерников), перед нами, по сути, предстают весьма наглядные образцы той самой высокомерно-кастовой этики, в неприятии которой мы с Вами, Захар, солидарны. Особенно выпукло эти настроения проявляются в линии взаимоотношений Артёма с Василием Петровичем. Риторика Василия Петровича в некоторых случаях поразительно совпадает с… приёмами современных тусовок, помогающими «отшивать» людей с независимой позицией, как чужеродный элемент, не укладывающийся в заданный идеологический формат. Близко мне по духу и Ваше высказывание из Послесловия о том, что Вы очень мало любите советскую власть, но, поскольку её особенно не любит тип людей, Вам отвратительный, это как-то с ней примиряет.
И, напоследок, об ещё одном важном смысловом моменте. Какой бы дикий характер ни носила выходка Артёма на Секирке, когда он выдалбливает лик святого, в целом его отторжение от показного религиозного благочестия является для меня ещё одним аргументом против восприятия героя книги как человека ничтожного. Впечатляет тот факт, что Артём, испытывая определённую нежность к владычке Иоанну, поражаясь его стойкости, в итоге всё же говорит: «Я твоя неудача», отказывается брать Евангелие. Воспринимаю эти моменты книги как продолжение близкой мне мировоззренческой линии Шаламова, проявившейся в том же рассказе «Необращённый». Сам я принципиально не принадлежу ни к каким конфессиям и полагаю этот момент делом сугубо личного выбора каждого отдельного человека. Мне кажется, что Бог, присутствующий в человеческой душе (как крестик внутри грудной клетки, приснившийся Артёму после отказа поддаваться назиданиям владычки Иоанна), важнее жёсткого следования тем или иным догмам и доктринам. Тем более ужасает экзальтация, исступление, вроде описанного Вами коллективного акта «покаяния», заканчивающегося… зверским избиением инакомыслящего – Артёма Горяйнова. Какое же это христианство?! В этом месте романа, между прочим, весьма выразительно стреляет ружьё, подвешенное в самом начале книги, в Предисловии, когда Вы, вроде бы походя, говорите про эпоху «разоблачений и покаянного юродства». А ведь тогда, в период краха советской власти, на историческом макроуровне сложилась ситуация, сходная с сюжетным микроуровнем эпизода на Секирке: начиналось всё с призывов к покаянию, а закончилось – октябрём 93-го года.
Описание моих впечатлений от «Обители» получается пространным, но, когда речь идёт о книге такого уровня, невозможно отделаться краткими, формальными комплиментами.
Сердечно,
Ефим Гофман
8 ноября 2014 года
Одиночный замер Варлама Шаламова
О книге Валерия Есипова «Шаламов»
В сравнении со многими массивными томами ЖЗЛ, книга Валерия Есипова о Варламе Шаламове, недавно вышедшая в той же серии, достаточно невелика по объёму: всего 346 страниц. Как ни странно, такой подчёркнуто-аскетичный формат лишний раз свидетельствует о такте и чуткости автора книги по отношению к объекту своих многолетних серьёзных исследований. Дело не только в том, что витиеватое пустословие на фоне страшной шаламовской биографии выглядело бы особенно кощунственным. Не менее важен и учёт некоторых стилистических особенностей текстов Шаламова. Именно форма сжатого рассказа была для этого писателя оптимальным способом воплощения запредельно-чудовищного опыта пребывания в лагерях Колымы и вынесенной оттуда суровой правды о потенциале зла, таящегося в недрах людских душ, о психологических ресурсах, обеспечивающих возможность выживания в нечеловеческих лагерных условиях. Потому склонность Есипова к концентрированному изложению ценной информации на малом текстовом пространстве, к лаконизму в формулировках серьёзных и острых концептуальных положений, явно обусловлена благородным стремлением строить биографическое повествование в ключе, адекватном принципам шаламовской поэтики.