Мужчины, рожденные в январе - Е. Рожков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Необъяснимо быстро летний день середины войны, когда Шарабанов был ранен, сменился осенним, когда война, подобно адовой карусели, только раскручивалась, захлебываясь в неистовой жестокости.
Из-за плоскостопия Шарабанов был определен в похоронную команду. Было раннее утро, когда их привезли к высоте, за которую накануне ночью шел бой. Над землей висел туман, но поле просматривалось до самой высоты, поросшей орешником и колючим шиповником, изрытой, как лицо оспой, воронками, опоясанной шрамами окопов, буграми дотов и блиндажей. Все поле было загромождено подбитыми танками, покрытыми, точно потом, утренней изморосью, угрюмыми в своей стылой обреченности. Люди с оторванными ногами и руками, с искаженными землистыми лицами, залитые темной кровью, бездыханные, навеки ушедшие, лежали под машинами, орудиями, были вдавлены в сырую глинистую землю, а над ними колыхалась опаленная выстрелами сочная молодая трава, со дня зачатия земли не помнившая такой сечи.
Восемнадцатилетнего Шарабанова, впервые увидевшего убитых, охватил ужас, что страшнее смерти. Он не чувствовал и не понимал себя, он превратился в животное, которое страх гнал прочь от этого кошмара. Его рвало от густого смрада до зеленой пены, выворачивало внутренности, а потом он побежал, тупо уставившись в пространство. Он бежал в узкой, давящей темноте и жаждал только одного — выскочить к свету, а свет маленький, робкий маячил далеко впереди.
Потом его кто-то сбил с ног, а он стал вырываться и кусаться. И тут на него посыпались увесистые, отрезвляющие тумаки, он затих и заплакал, как малое дитя.
— Дурак! Ты же мог на мине подорваться, — спокойно сказал тот, кто бил его. — Все со временем пройдет. Это по первой, а потом-то бесчувственнее будешь, душа быстро от большой боли черствеет.
Вот с того-то поля, с той осени Шарабанов сдружился с Лановым и почти всю войну прошел с ним вместе.
Нил Егорович взял кочергу и осторожно стал мешать угли в печи. Пламя порозовило его острое, вытянутое лицо с седыми мохнатыми бровями, сгладило складки, пропитало краснотой ввалившиеся усталые глаза, заблестело на оголенном покатом черепе. От жары из глаз выкатились маленькие слезинки.
И тут ему вспомнился небольшой узкий кабинет, за столом молодой розовощекий лейтенант. Лейтенант был спокоен, и как бы подавлен этим покоем. Между тумб стола были видны его ноги в щеголеватых поблескивающих хромовых сапогах.
— Говорил твой дружок, что враг силен? — лейтенант смерил вошедшего с ног до головы спокойным, тяжеловатым взглядом.
— Говорил, — выдохнул вошедший.
— Говорил, что мы слишком торопимся победить?
Отвечающий неопределенно пожал плечами.
— Говорил, говорил… Это и другие подтверждают. Это ведь не придумаешь.:—Лейтенант давил своим спокойствием, своей уверенностью, как безоружного пехотинца танк. — Нужно свой долг перед Родиной выполнять, а не очернительством заниматься. Есть данные, что он и на гражданке, в своем совхозе работая счетоводом, очернительством занимался. Ему многое только через черные очки видится.
— Он сам же на фронт пошел, хотя у него «белый билет» и здоровье…
— Это мы знаем, и это к делу не относится. Матвеев и Никитин подписали бумагу, в которой говорится, что Лапов восхвалял силу и дисциплинированность врага, критиковал отдельных наших командиров, теперь погибших на поле брани смертью храбрых, и тем самым нанес оскорбление павшим за победу.
— Но они тогда были живые.
— Возможно. Но не в этом дело. Ты поручишься, что при тяжелых обстоятельствах он не переметнется к более дисциплинированному врагу? То-то! Подпиши вот эту бумагу. Разумеется, о нашей встрече не следует распространяться.
С тех пор Шарабанов не видел Лапова, правда, слышал, что тот был определен трибуналом в штрафной батальон, что отличился в боях и был прощен.
Нил Егорович поднимается, закрывает дверцу печи, раздевается и ложится в прохладную, мягкую постель, скорый сон уносит его в белую тишину и покой.
Отъезд Вила Егоровича с Чукотки откладывался. Он рвался побыстрее вернуться домой, уж больно в тягость была роль друга уважаемого в поселке человека, потому что в дружбе-то не все было чисто. Вышла формальная задержка с наследством: пришлось запрашивать кое-какие бумаги из деревни. Поскольку бумаг с материка следовало ожидать не ранее как через месяц — при капризной погоде и дальней дороге письма идут медленно, — Нил Егорович решил привести в порядок могилу Лапова: вместо временного деревянного надгробия поставить бетонное, окружить могилу металлической оградкой. Хотя начальник коммунхозовской конторы, к которому за помощью обратился Шарабанов, попытался было его отговорить, пообещав, что этим займется сама контора, как только будут сделаны квартальные отчеты и появится свободное время, но в конце концов с удовольствием согласился переложить на приезжего все хлопоты, пообещав договориться с соответствующими службами о материалах.
В хлопотах, беготне из бетонного цеха, где взялись отлить надгробие, в мастерскую котельни, где сваривали ажурную изгородь, прошел март и наступил апрель.
По ночам еще стояли гулкие, густые морозы, но днем, под солнцем, снег оседал, желтел, подобно девице, брошенной возлюбленным. Берингово море все чаще и чаще дышало липкой влагой — вечерами, когда синело закатное небо, в поселке пахло мерзлыми водорослями, сырым льдом и солью. Ночами небо задергивало седой дымкой, и сквозь эту дымку, как сквозь капроновую накидку, просматривались только самые яркие и самые крупные звезды. Луна стала розоватой, будто зреющее яблоко. Ночами неистово выли на привязи лохматые ездовые псы.
В апреле по ночам Нила Егоровича стал мучить еще один неразрешимый вопрос: почему именно ему Лапов отписал часть своих сбережений? Думал об этом Шарабанов и раньше, но думал как бы вскользь, походя, торопливо отвечая самому себе, что, видно, так ему захотелось. Теперь это «захотелось» Нилу Егоровичу казалось странным. «Если Лапов знал о той бумаге, о моей подписи, то как же это вяжется с завещанием? — спрашивал Шарабанов сам у себя. — Чего, он вспомнил именно обо мне? Ведь с войны не знались и не переписывались».
Вопрос не то чтобы томил Нила Егоровича, но все-таки беспокоил.
Как-то Шарабанов вспомнил разговор с начальником коммунхоза в самый первый день, когда тот обмолвился, что покойный Лапов намеревался часть денег завещать еще двум фронтовикам, но узнал, что их уже нет в живых. И вот тут Нил Егорович Шарабанов наконец все понял. Он даже вспотел от своей неопровержимой догадки.
Фамилии тех двоих, что вместе с ним подписали бумагу, Шарабанов забыл, прошло много времени, но не в фамилиях тут вовсе было дело — это он отлично понимал.
Теперь Нил Егорович не стал торопиться с отъездом в деревню.
В середине апреля, когда с завещанием все было улажено и Шарабанов мог получить довольно крупную сумму денег, когда могила Лапова была приведена в полный порядок, Нил Егорович пришел к начальнику просить разрешения пожить еще в комнате Лапова. Тот, естественно, разрешил, расценив поступок Шарабанова как высшее проявление фронтовой дружбы.
А с Нилом Егоровичем происходило что-то необъяснимое. В деревню под Тулу, где он прожил двадцать лет, перестало тянуть. Может, потому, что у него там не было близких родственников? Или, может, здесь, на Чукотке, был он окружен таким почетом и уважением, какого не знал в деревне? Или на Севере денежнее и сытнее жилось?
Память разбередила прошлое. Шарабанов часто вспоминал, как в затишье между боями он с Лаповым вел душевные разговоры о жизни, как поверяли они друг другу тайны, как мечтали о конце войны, о возвращении домой. Тогда они решили после войны не разлучаться, ибо и у Лапова и у Шарабанова никого из родных не осталось.
Гуляя по поселку, Нил Егорович с щемящей болью думал, что и Константин совсем недавно ходил по этим улицам, смотрел на синее небо, белые сопки, торосистое море, вдыхал этот просоленный дальними морскими ветрами воздух, радовался приходу тепла, как радуются рождению ребенка, ждал чего-то, верил во что-то. И представлял он Лапова тем двадцатипятилетним, крепким, с ясными голубыми умными глазами, высоким лбом, густой шевелюрой, слегка прихрамывающим на правую ногу, которая была чуть-чуть короче левой, — вспоминал всегда таким, каким он был на фронте, а не сутулым, лысым, с ввалившимися глазами, каким видел его на последних фотографиях. Ему становилось жалко себя — побаливает сердце, не так крепок, как хотелось бы, жалко других людей — начальника коммунхозовской конторы, секретаршу, вообще всех прохожих, что мимо бежали с сумками в магазин или в кино, иногда даже кивая ему. И он чувствовал себя самым несчастным человеком в мире, у которого нет семьи, верных друзей, который некрасив, которого никто не любит.