«Контрас» на глиняных ногах - Александр Проханов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ты не должен был нас останавливать!.. Ты должен был идти в Гондурас!.. Мы должны были войти в Эль-Анональ и перерезать их всех, как собак!.. Они убили Хуанито!.. Убили Фернандо!.. Завтра они снова придут и убьют тебя и меня!.. Мы должны были их гнать в Гондурас и убивать, убивать, убивать!.. Если ты не хочешь идти, я сам поведу людей, мы войдем в Эль-Анональ и будем убивать, убивать, убивать!..
Застучало, загромыхало на мостовой. Появилась двуколка. В нее впряглись два милисианос, не тянули, а наоборот, упираясь ногами в землю, сдерживали качение с горы. За двуколкой бежали мальчишки, а на повозке, на сколоченных досках, между двух крутящихся высоких колес, лежал убитый. Вытянул большие древовидные руки вдоль тела. Брюки его задрались, и виднелись костистые немытые щиколотки, разведенные в стороны башмаки. Седеющая, большелобая голова колыхалась на досках. Заросшее щетиной лицо поворчивалось от толчков влево и вправо, будто с чем-то не соглашалось. На повозке лежали его шляпа и винтовка, скрепленная медной скобой, и несколько нерасстрелянных патронов. Рядом шла простоволосая, голоногая, в шлепанцах женщина, то и дело трогала коричневую ладонь убитого, гладила его пепельные волосы, тихо приговаривала:
– Пойдем домой, Хуанито…
Повозка проехала среди расступившихся людей. Часть из них зашагала следом, сняв шляпы и подталкивая двуколку. Белосельцев успел сфотографировать мертвое лобастое лицо, натюрморт из шляпы, винтовки и горстки патронов.
Улица недолго оставалась пустой. Показались двое в крестьянских шляпах, с автоматами за спиной. Перебросили через плечо толстые веревки, сжимали их кулаками, наклонялись вперед. Волочили по земле убитого «контрас». Веревки были привязаны к щиколоткам убитого, спина его в пятнистом камуфляже громко шелестела по мостовой, а голова с черными сальными волосами ударялась затылком о камни и подскакивала. Он был опоясан солдатским ремнем, за который был подсунут оранжево-красный берет. Его приоткрытые глаза маслянисто блестели, в них желтели белки. Над приоткрытым ртом топорщились колючие усы и виднелись крепко стиснутые прокуренные зубы. Казалось, он скалился, недовольный тем, как с ним обращались.
К нему подбежал мальчишка и кинул камнем в голову. Камень угодил в лоб, и был слышан костяной стук попадания. Следом подбежала тоненькая девочка с локонами, в красных туфельках и метнула в мертвеца горстку липкой грязи, замарав пятна мундира и свекольный берет. Сутулый, в грязном сюртуке крестьянин, перевесив с плеча на плечо винтовку, подошел, не стесняясь людей, расстегнул брюки и стал мочиться на убитого толстой, лошадиной, горячей струй, которая разбивалась о коричневое лицо, пенилась на открытых губах, шевелила усы.
Из калитки дома вышла женщина в фартуке, прижимая к толстому животу лохань с помоями. Шумно вылила ее на мертвеца, отскакивая от жирных нечистот, и мертвец, залитый смрадом, облепленный очистками и огрызками, презрительно улыбался и скалился, его мокрые волосы, как швабра, волочились по камням, оставляя влажный след. Из соседних ворот выскочила худая, с непокрытой головой молодка, неся в голых руках горшок с золой. Сыпанула на труп, окутав серой тучей, и лицо мертвеца, мокрое, обсыпанное золой, стало похоже на грязную лепную маску с прорезями, в которых стекленели глаза и желтели зубы. Молодой солдат сорвал с плеча автомат и в упор выпустил в убитого короткую долбящую очередь, взрыхлив ему грудь, набив грудную клетку свинцом. Следом другой солдат с моментальной безумной судорогой на изможденном лице ударил из автомата в колотящуюся у его ног, засыпанную золой голову, отстрелив от нее половину черепа, который брызнул красным студнем.
Белосельцев снимал казнь убитого, все ее страшные фазы и, когда изуродованный, оскверненный труп протащили мимо, обнаружил на своей руке липкую студенистую частицу с красным червячком. Брезгливо отер о ствол дерева.
На улице появились две женщины с тяжелыми большими корзинами. В них горой лежали лепешки. Солдаты и милисианос разбирали выпечку. Ломали, жевали. Белосельцев взял из корзины горячую, с румянцем лепешку, стал жевать, стараясь не смотреть на мостовую с мокрой, высыхающей полосой. На зуб ему попался и больно хрустнул камень. Вынул, держал на ладони острый осколочек гранита, видимо, отбитый миной от стены пекарни. Отрешенно подумал, что война – это то, что превращает хлеб в камень. И еще какая-то невнятная, усталая мысль об извечном соседстве хлеба и смерти, о тесном, сжатом пространстве жизни, где умещаются бой, казнь, испечение хлеба, Дева Мария из папье-маше в алтарной нише и он сам, Белосельцев, помещенный в это тесное, все уменьшающееся пространство.
Из-под откоса появились солдаты, четверо, ухватились за углы брезентового гамака. В гамаке, провисая до земли, лежал Ларгоэспаде с выпученными мигающими глазами, сложенными в трубку губами, перевязанный по животу клочьями его же разорванной на ленты рубахи. Издавал долгое непрерывное «о-о-о!», словно сквозь трубочку губ из него выходил весь скопившийся в нем звук, его дыхание и жизнь. Белосельцев, склонившись над ним, почувствовал, как исчезает сержант, съеживается, мельчает, будто в пробоину вместе с этим «о-о-о» улетает и выпаривается его вещество.
– Ранили… у ручья… в живот… – Голос, сказавший это, принадлежал девушке, которая намотала на кулак один из четырех углов гамака, несла за спиной сразу два автомата. Ее молодое, в капельках пота лицо чем-то напоминало сержанта – своей бледностью, исчезанием. Будто пуля, сразившая сержанта, попала и в нее. – Надо скорей… везти…
Солдаты подняли гамак с раненым в кузов «ИФА», привязали к стальным аркам арматуры. Ларгоэспаде закачался, продолжая испускать свой бесконечный стон. Шофер включил двигатель.
– Едем, Виктор. – Сесар помог Белосельцеву забраться в кузов. – Если в живот, то не выживет. Я эти раны знаю. Надо в госпиталь, в Чинандегу!
Белосельцев хотел проститься с председателем Эрнесто, но того на площади не было. Лишь стояли группами милисианос, опершись о винтовки, устало курили трубки.
«ИФА» колыхалась, качала бортами, выезжала из тесных улиц Сан-Педро на каменистую дорогу. Проезжая источник, где вчера смешливые женщины стирали расшитые ткани, Белосельцев оглянулся на исчезающие черепичные крыши, оставляя среди них страшное, яростное, о чем будет вспоминать всю остальную жизнь.
«ИФА» скрипела, била изношенными скатами о камни, окутывалась едкой горчичной пылью. Гамак мотался, растянутый на стояках. Из него доносились стоны, на доски, измочаленные башмаками, избитые прикладами и патронными ящиками, сквозь брезент капала кровь. Белосельцев ухватился за борт, щурил слезящиеся, изъеденные ядовитой пылью глаза. Задыхался, чувствовал, что находится на последней черте утомления, его тело отмирает, рассасывается, и та пыль, что мутным шлейфом клубилась за машиной, и была его измельченная, превращенная в прах плоть. Хотелось отрешиться, уйти в себя, удержать свое распыление на этой бесконечной чужой дороге, на этой нескончаемой всемирной войне.
Из гамака неслись бормотание, тихий, скороговоркой повторяемый бред:
– Соль не бросай!.. Соль не бросай!..
Раненому грезились какой-то очаг, какая-то трапеза, какие-то сотрапезники. Они были в брезенте, истекающем кровью. Белосельцев был отделен от сержанта гамаком, своей непомерной усталостью, своим собственным страданием.
– Быстрее!.. – Девушка вцепилась грязной ладонью в борт, толкала, желала ускорить движение медлительного тяжелого грузовика. Не выдержала, зло ударила по крышке кабины и, свесившись, крикнула в пыль: – Быстрей, Альборадо!.. Он умрет!.. Весь кузов в крови!..
«Не могу… Не хочу…» – неясно думал Белосельцев, от чего-то открещиваясь, боясь прикоснуться своей ослабевшей душой к умирающему человеку, который последним жадным глотком выпьет оставшуюся в Белосельцеве жизнь. Страшился его умирания, его бреда и боли. В своей слабости отдавал его на откуп губительных сил. Амулет на цепочке не спас сержанта. Не ту пулю повесила ему мать на шею. Ошиблась пулей, взяла соседнюю, а настоящую, предназначенную для сержанта, взял кубинский наемник, вложил в «М-16», пустил сержанту в живот.
– Не пройдут!.. – неслось из гамака. – Никогда не пройдут!..
Он кому-то загораживал путь. Кого-то не пускал, отбивал. А те все лезли и лезли, в малиновых плоских беретах, перескакивали ручей, упирались в косогор рифленой подошвой, метили из скорострельных винтовок, а он, с пулей в животе, качаясь между железных распялок, отбивал их нашествие.
«Нет, – думал Белосельцев, глядя на сочный потек в гамаке, напитавшийся влагой, копивший густую жирную каплю, роняя ее на доски, ставя еще одну красную яркую метину. – Не могу… Нету сил…»
Сил хватало только на то, чтобы самому удержаться от обморока, прижимать к груди фотокамеру, спасая ее от толчков. И еще на невнятную мысль: он, Белосельцев, минувшей ночью лежал в этом тесном брезенте и думал о прошлых любовях, о сладостном времени, о женской красоте, о Москве, о синих псковских озерах, о янтарных дворцах Кремля, и теперь другой лег в тот же гамак, наполнил его своей болью, своей пулей, своей близкой смертью. Там, где белел кремлевский собор и в душистом зеленом сене он обнимал молодую прелестную женщину, там теперь пуля, кровь.