Рецепт наслаждения - Джон Ланчестер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы вернулись, когда началось расследование? — спросила Лаура.
— Дело вел тот же самый следователь, который занимался несчастным случаем с моими родителями. Он поблагодарил меня за то, то я проделал такой путь — я прилетел из Марселя, а это не самый любимый мой аэропорт, честно говоря. Бартоломью, по всей видимости, отравился: сказал, что у него было расстройство желудка в понедельник, когда я уехал; во вторник он сходил к врачу, ему стало лучше, а потом — кажется в пятницу — брат неожиданно скончался.
— Он знал хоть что-нибудь о грибах? Любил их собирать?
— Я виню в трагедии себя. Я значительно лучше Бартоломью в этом разбираюсь и никогда бы не сорвал такой гриб по ошибке.
— Это было просто объедение, — сказал шустрый едок Хью, используя эпитет, который, как вы несомненно заметили, я ни разу не позволил себе употребить в ходе всех этих гастро-историко-психо-автобиографическо-антропо-философских изысканий.
— Спасибо. Угощайтесь — круассаны, конфитюр. Поездка на автомобиле бывает утомительна, а на дорогах через холмы Люберона ветрено, там нередко бывают потрясающие грозы, ливни и все такое.
Лаура съела две трети омлета и теперь только ковыряла его вилкой. Она посмотрела на супруга с тем выражением, в котором ясно читалось: «Иди, пакуй вещи, толстяк». Хью встал и вытер жирные от тостов губы моей льняной салфеткой, бормоча при этом похвалы и извинения, и поплелся наверх.
— О чем вы говорили? В ту последнюю встречу, с вашим братом?
— Есть одна стихотворная строчка Донна, о которой я часто думаю, Лаура, когда вспоминаю нашу первую встречу: «О наше первое свидание, столь странное и роковое». Это из какой-то элегии. Ах да — мой последний разговор с Бартоломью. Мы говорили о разнице между двумя самыми значительными фигурами современного мира, художником и убийцей. Я утверждал, что один из основных импульсов, лежащих в основе любого искусства, — это желание оставить неизгладимый след в этом мире, стойкий отпечаток своей индивидуальности. Потолок Сикстинской капеллы говорит о многом, но среди всех его заявлений есть простое утверждение: «Здесь был Микеланджело». Это одна из базовых функций искусства, ей подвластны и юнец, вырезающий свои инициалы на скамейке в парке, и Генри Мур, оставляющий повсюду свои унылые каменные глыбы, и Леонардо, да кто угодно — хотя, раз уж я о нем заговорил, Леонардо не помешало бы стремление оставить стойкое впечатление, тогда он не стал бы тратить время на рисование фресок на осыпающихся поверхностях и придумывание летательных машин, которые невозможно построить. И все-таки в стремлении художника оставить напоминание о себе легко узнать настойчивое желание собаки пометить дерево. Убийца же лучше приспособлен к реальности и к эстетике современного мира, потому что вместо того чтобы оставлять после себя присутствие — готовое произведение, не важно, в форме ли картины, книги или намалеванного на стене имени, — он оставляет после себя нечто не менее окончательное и завершенное: отсутствие. Там, где кто-то был, но теперь никого нет. Что может быть более неоспоримым подтверждением того, что некто действительно жил, чем отнятая у человека жизнь и замена ее на ничто, на несколько ускользающих воспоминаний? Взять камень, бросить его в пруд и сделать так, чтобы от него не пошли круги по воде, — вот уж несомненно достижение большее, чем любое, скажем, творение моего брата.
Я сказал тогда еще, что под личиной беспристрастности художника при создании им абстрактного и объективного артефакта скрывается брутальная решимость декларировать себя, свое «я». Если первое желание художника — оставить что-то после себя, то следующее — просто занять побольше места, добиться непропорционально большого внимания со стороны мира. Обычно это называют «эго», но этот термин слишком, слишком земной, чтобы объять собой яростное, исполненное мании величия желание; алчность, человеческую неполноценность, которая лежит в основе всякого творения — от бумажных фигурок Матисса до яйца Фаберже. Гитлер — неудавшийся художник, Мао — неудавшийся поэт: и первая, и вторая часть карьеры каждого из них основывается на одних и тех же побуждениях. Но мы так привыкли к нашей скучной концепции, что не в состоянии увидеть истинное значение, которое заключается не в том, что человек, страдающей манией величия, — это неудавшийся художник, а в том, что художник — это Нерешительный мегаломаньяк, который трусливо предпочел более легкую область свершений. Воображение не прощает промахов арене реальной жизни: Кандинский[301] — это неудавшийся Сталин, Клее[302] — manque[303] Барби. Почему люди не воспринимают Бакунина[304] более серьезно? Разрушение — такая же великая страсть, как и созидание, причем она такая же творческая — настолько же пророческая и стремящаяся к утверждению собственного «я». Художник — это моллюск, но убийца — это жемчужина.
Потом я заявил, что из этого следует, и все художники об этом знают, что сколько бы они ни отдавали своему творению и миру, ответная реакция мира никогда не будет соразмерной. Внутренний, отшельнический, чудовищный труд созидания заставляет художника чувствовать, будто бы он заслужил внимание вселенной, заслужил ее любовь. Но вселенной все равно — она слишком занята самой собой, разве что соизволит иногда взглянуть с одобрением или интересом. Лесть кучки почитателей, подарок от покровителя, награды и расположение аудитории, — все это не может произвести нужного эффекта и ни за что не утолит фундаментальной жажды художника, который нуждается в простом, безоговорочном всеобщем обожании. Художник говорит мирозданию: я прошу бесконечной любви, и ничего больше — это что, так плохо? А мироздание даже и не удостоит его ответом. Мироздание есть фотосинтез, облака галактической пыли, расписания автобусов, тюремные беспорядки, П и е и облака различной формы. Ни один художник за всю историю мира не чувствовал, что в полной мере вознагражден вниманием за свои труды. Конечный результат: ярость, возмущение, горечь. Кто строит деревенский дом в поэме Иетса? «Неистовый, исполненный горечи человек». Очень верно. А кто выражает, кто олицетворяет собой эту горечь лучше: художник или убийца? Задав вопрос, я уже ответил на него.
И еще одна неоспоримая истина: кто может отрицать, что убийство — такой же определяющий наше столетие акт, каким для других веков были молитва или нищенство? Кто положа руку на сердце может сказать, что характерный жест XX века не есть жест одного человека, убивающего другого? Пятьдесят миллионов погибших в одной только Второй мировой войне, не говоря уже о Первой мировой и остальных войнах, гражданских и межгосударственных, о тех случаях, когда одни люди умирают от голода по вине других, об убийствах на почве расовой ненависти, убийствах, которые мы совершаем постоянно, убийствах, которые мы совершаем даже сейчас, пока сидим здесь, своим безразличием к тем, кого убивают в данную минуту. Я мог бы продолжать. Каждое убийство заключает в себе все остальные; каждый индивидуальный поступок, отнимающий жизнь у другого человека, есть весь наш век в миниатюре, это еще одна смерть, добавившаяся к общему числу других. Как может какое бы то ни было произведение искусства сравниться с этим, или пытаться описывать это, или даже сметь существовать перед лицом всего этого?
И потом мы не должны сбрасывать со счетов крайнюю естественность убийства и не-естественность искусства. Картины, музыка, книги — они так случайны, так чрезмерно осложнены, так полны вымысла и неправды по сравнению с простым человеческим поступком, когда отнимаешь жизнь просто потому, что не хочешь, чтобы некто продолжал существовать. Есть отдельные проблески понимания этого и во всемирной истории. В военное время, например, естественность убийства пестуют, поощряют, восхваляют, насаждают — понимают. И не только в войну. Согласно наполеоновскому кодексу законов, убийство ворчливого супруга или супруги, при условии, что мистраль дует уже больше семи дней, не рассматривалось как тяжкое преступление. Что подразумевает (и мысль об этом волнует кровь!) понимание, что если убийству супруга и не следует в некоторых случаях активно потворствовать, то его надо принимать, предусматривать, сопереживать — другими словами, осознавать, что убийство в некотором смысле естественно. Как говорит Конфуций, при некоторых обстоятельствах убийство простительно, но безрассудство — никогда. А что может быть более разумно, чем позволить себе действовать под влиянием своих естественных побуждений? Что может быть человечнее убийства? Уж точно не судорожные и требующие неимоверных усилий потуги искусства, объявившего себя служением постоянству, объективности и созиданию, которые, по сути своей, есть способ отрицать нашу общую принадлежность к роду человеческому Во времена цезарей, когда человеческой природе было позволено раскрыться во всей полноте и самовыражение не было ничем ограничено, убийство было в Древнем Риме обычным делом — Августа отравила Ливи, которая до этого убила своего племянника Германика, своих сестер и всех, кто вставал у нее на пути, Тиберий поступал аналогично, Калигула насиловал и убивал кого хотел. Клавдия отравила его жена, Агриппина. Такова на самом деле человеческая природа.