Свечи на ветру - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Слова усача, необычные и дымные, как и его папиросы, угрюмая молчаливость рыбака Виктораса и укоризненное поглядывание Пинхоса поверх короны бубнового короля сбили меня с толку. Пусть себе играют на здоровье, подумал я, а мне пора топать восвояси, я еще должен отлежаться, из носу у меня течет, как весной из оттаявшего крана бензоколонки, а в легких писк, словно в только что обжитом скворечнике. За привет от отца — спасибо, за снимок, где изображена его винтовка и забинтованная, полная каверзных мыслей голова — тоже, но я все-таки потопаю.
— Молчать легче всего, — сказал я, глядя на обрубок его ноги.
— Когда говорить не заставляют.
— А кто может заставить?
— Есть любители, — промолвил незнакомец. — Ты хочешь нам помочь?
— Вам?
— Друзьям твоего отца. Видишь ли… нам кое-что надо похоронить… На время.
— На нашем кладбище хоронят навсегда.
— Философ! Спиноза! — не выдержал Пинхос и засмеялся узким, как замочная скважина, ртом.
— Помоги, парень, — сказал рыбак Викторас.
— Хозяин на кладбище Иосиф. Вы у него просите.
— Твой Иосиф в городе, — возмутился Пинхос.
— Я собираюсь уйти с кладбища, — сказал я.
— Потерпи, парень, — пробасил рыбак Викторас. — Мы в долгу не останемся.
Золото, это было первое, что пришло мне в голову, им надо спрятать золото. Но откуда оно у Пинхоса Когана? У рыбака Виктораса? Да и незнакомец не похож на богача. С какой стати богач попрется в Испанию драться из-за какой-то паршивой богадельни? Нет, золото исключается… Должно быть, листовки…
В прошлом году кто-то засыпал ими всю мебельную фабрику. Наш местечковый полицейский ходил по двору и подбирал их вместе с господином Натаном Пьянко. Лучше не связываться, потом хлопот не оберешься. Честным, как учит Иосиф, можно остаться только среди мертвых. Чурайся, Даниил, живых. Так учит Иосиф. Он прожил большую жизнь. Он знает.
— Иосифа подождем. Он скоро вернется, — сказал я.
— Тут ждать нельзя, — проворчал усач и снова закурил. — Твой отец долго не раздумывал.
— Может, потому он и погиб…
— Отказываешься? — напирал на меня Пинхос.
— Он не отказывается, но и не соглашается, — заметил рыбак Викторас. — Так?
Я молчал.
— На нет и суда нет, — сказал усач и сердито сел за стол. — Кто ходит?
— Пинхос, — отозвался рыбак Викторас.
— Восемьдесят, — заявил Пинхос и бросил на стол бубновую даму.
Они играли в тысячу.
Неслышно вошла мать Виктораса, высокая, костлявая, вся в морщинах, сбегавших высохшими ручейками к серебристому крестику на дряблой шее.
— Проводи его, мать, — повернул к ней коротко стриженную голову рыбак Викторас.
— Идем, сынок, — прошамкала старуха.
— Я… я… подумаю, — сказал. — В случае чего через Пранаса…
Никто не ответил, словно меня в избе и не было.
Изо рта старухи пахло тленом. Я слышал за спиной ее нетерпеливое дыхание. Она шелестела своей юбкой, как дерево последней листвой, и от ее шелеста дорога к крыльцу казалась непостижимо длинной, полной смутной, нахлынувшей на сердце, тревоги.
От рыбака Виктораса я успел еще к вечернему молебну в синагоге, где надеялся встретить Гутмана и расспросить его о Иосифе.
Обычно Гутман молился по вечерам, когда у него было меньше работы. Придет, бывало, встанет у амвона, пожует губами молитву и начнет шушукаться с соседом — мельником Ойзерманом. Мельник Ойзерман лучше всех в местечке разбирался в помоле и в политике. Он даже метил не то в правительство, не то в сейм, но его провалили на выборах.
— Не будь я евреем, — убеждал всех мельник, — я бы набрал большинство.
Как бы там ни было, мельнику Ойзерману пришлось остаться евреем, а в сейм попал директор гимназии Пранайтис.
Когда я вошел в синагогу, мельник и доктор дожевывали молитву. Я пристроился рядом с ними и для приличия зашептал затверженные в детстве слова. Гутман покосился на меня, а Ойзерман два раза заговорщически кашлянул. Но я на его кашель не обратил никакого внимания. Пусть кашляет, сколько ему заблагорассудится. Не сдвинусь с места, пока не выужу у доктора что-нибудь о Иосифе.
Меня заметил и служка Хаим. Обрадовался. Мелкими шажками подошел и пробормотал в спину:
— Твое место в другом месте, Даниил.
Но я и ухом не повел. Разве господу важно, где кто стоит?
Служка Хаим потоптался, извинился взглядом перед Гутманом и Ойзерманом и недовольный удалился.
Как только Хаим ушел, мельник и доктор зашушукались по-древнееврейски. В заключение Ойзерман сказал:
— Помяните мое слово, доктор. Мы еще от ваших защитников поплачем…
— Почему моих? — насупился Гутман.
— Не пришлось бы нам улепетывать отсюда, как от Гитлера, — сокрушался мельник.
Проще, конечно, было бы зайти к Гутману домой, а не ждать, пока он нашушукается с мельником в синагоге. Но мне не хотелось лезть на глаза Юдифь. Еще подумает, будто я пришел не из-за Иосифа, а из-за нее… Я и на день рождения не приду. Пусть празднует со своими шенделями-менделями… мясником и прочими…
— Правительство не допустит, — сказал доктор и покосился на меня.
— Когда у правительства столько танков, на него рассчитывать нечего.
— Но есть же договор!
— Что такое договор? Договорились однажды волк и заяц, составили договор на снегу. А что случилось, когда снег растаял, вы знаете? Волк сожрал зайца, — жарко прошептал Ойзерман. — Ты что подслушиваешь, миленький? — пристыдил он меня.
— Я не подслушиваю. Я молюсь.
— Тебе же ясно сказали: твое место в другом месте.
— Я хотел спросить господина доктора насчет Иосифа, — выпалил я.
— Жив твой Иосиф, — буркнул доктор. — В Еврейской больнице он. Не мешай.
Больше в синагоге мне нечего было делать, и я побрел мимо амвона к выходу.
Давно в местечке не было такой сухой и спокойной зимы, думал я, глядя в окно на заснеженные сосны, на безоблачное, как лицо раввина, субботнее небо и кладя последние мазки на вывеску, предназначенную для мужского мастера Лео Паровозника. За три месяца ничего не случилось, никому не взбрело в голову родиться или отправиться на тот свет. Если не считать господина Натана Пьянко и русских, не было ни одного события, достойного внимания базара или синагоги. Исчезновение господина Натана Пьянко взбудоражило местечко и раскололо его, как топор полено. Одни превозносили владельца мебельной фабрики за невероятную прозорливость, другие, наоборот, хулили за горячность: напрасно, мол, почтенный человек бросил все свое добро и бежал невесть куда. Третьи, такие, как служка Хаим, уверяли, будто реб Натан не из тех, кто бросает все свое добро, и вообще такова еврейская доля: бежать, бежать, бежать, сперва от римлян… потом от испанцев… потом от немцев… и вот…
Евреи кипятились, доказывали друг другу свою правоту, выгребая ее пальцами из ржавчины бород, расходились ни с чем и по ночам видели тревожные сны. Но никому ни разу не приснился Иосиф. Куда ему до хозяина мебельной фабрики!
Никогда еще ремесло могильщика не казалось мне таким бессмысленным и неблагодарным. Вспоминают портного, сшившего заурядный пиджачишко, сапожника, приколотившего глупый каблук, водоноса, притащившего на плечах два ведра речной воды, а могильщика забывают, как только приходят с кладбища, сунут в руку денежку и откупятся от смерти на миг, на день, на год. Откупятся и забудут.
Так и меня забудут, думал я, глядя на заснеженные сосны и безоблачное, как лицо раввина, субботнее небо. Отдам Лео Паровознику вывеску, утешал я себя, и поеду в город, в Еврейскую больницу. С тех пор, как я с бабушкой ездил к моему отцу Саулу в тюрьму, я в городе больше не был. Больница, конечно, не тюрьма, туда, наверно, и без пропуска пускают. Поеду к Иосифу и останусь там навсегда. Если и вернусь обратно в местечко, то только из-за лошади. Не будь лошади, я мог бы и не возвращаться. Как подумаешь, всегда что-то мешает человеку начать все сначала: то ли лошадь, то ли другой человек.
Вывеска была готова. С завтрашнего дня над парикмахерской моего первого учителя господина Арона Дамского будет красоваться голова английского министра. Если министр такой хороший, как о нем пишут в еврейской газете, пусть послужит не только родной Англии, но и старшему подмастерью Лео Паровознику.
Лео Паровозник пришел вовремя, как и обещал, отряхнул с башмаков снег, вытащил из-за пазухи сверток и, дыша на меня морозом и нетерпением, бросил:
— Ну, брат, показывай!
Я принес и поставил перед ним вывеску.
— Ух ты! — задохнулся от восторга Паровозник. — Ты просто Рем и Брандт.
— Кто? Кто?
— Темный ты человек, — пожалел меня Лео. — Рем — французский художник, а Брандт — немецкий. Ай да молодец! Ай да байстрюк!.. А министр-то, министр! Как вылитый, негодяй!
Лео похлопал меня по плечу, и восторг его вдруг вытек, как вода из проколотой мозоли.