Горелый Порох - Петр Сальников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Знаем мы эту аллилуйю! — выкрикнул кто-то из дальних рядов.
Прокашлявшись, «барин» спокойно и безобидно ответил:
— Ну, коли знаете, тогда живите. Да поможет вам бог, ребятушки…
Штатский отмахнулся рукой, словно у него не оставалось больше сил говорить, и направился к выходным воротам. За ним последовал комендант и все его сопровождающие. Речкин, с минуту поколебавшись, как поступить ему, задержался в лагере чтобы сказать свое:
— Братцы, я взываю вас к милосердию: первый глоток, первую ложку пищи уступите раненым и ослабевшим — и мы спасемся!
— Штык еще и кухню не затопил, а ты, капрал, уж хлебать собрался, — зло пошутил кто-то из недовольных.
— Старшина справедливо говорит, — поддержал Речкина повар и его команда. — Не дело ради брюха ожесточать душу.
Спор затух сам собой. Пленные переключились на допрос старика, который привез пшеницу.
— Что это за шишка, пузатый барин-то?
— Это, братушки-солдатушки мои хоробрые не шишка, а богомаз. Нашенский учитель. Вот в этой самой школе, — старик показал, — Михал Михалыч Ворохнов рисовальному ремеслу детишков обучал. А мог и музыке, и заграничным языкам, и всяким другим благородствиям приучать. Но не дозволяли человеку, потому как он у нас за сто первым километром — выходит, провиноватился когда-то. Там, в своей Москве ишо. Да ладно бы по политической статье власть костерил, а то за пустяки к высылке определили человека: иконки рисовал и все такое протчее — картинки, пизажи какие-то.
— В общем, недорезанная буржуазия! — встрял Речкин. — Могли бы и куда подальше сослать — птица не нашего полета…
— Авось мы все с обгорелыми крыльями, что колчужки из пекла. Отлетались — как штык. Чего попусту ерепениться-то, — осадил Речкина повар и снова обратился к старику: — Кем же теперь-то богомаз?
— «Кто был ничем, тот станет всем», — певали таку песенку-то? — старикашка вздел брови на лоб и прошелся взглядом по солдатской серой туче, которая, того и гляди, смахнет прочь и деда, и лошадь его, и телегу вместе с пшеницей. — Так вот, по песне все и вышло: Михал Михалыч теперь голова местной управы. Это — наподобие нашенской власти. Первый здешний гражданский начальник. Он, конешным делом, волонтером в эту шкуру не лез. Поначалу, дознавшись, что он по загранитным языкам мастак, ерманцы его переводчиком призвали, вроде как для удобства при их разговорах с нами, русскими. Ну, потом дело дальше подвинулось. Видят, что он не токмо ихний язык знает, а и думная башка у него имеица — начальником поставили. Михал Михалыч сначала заортачился. Но уломали учителя. Ихняя-то власть, ерманская, как и наша, бывалыча, под наганом-то кем хошь поставят и чего хошь делать заставят. Так вот и вышло…
— А как тебя самого-то зовут, отец? Кем же тебя-то поставили, коль тоже белую повязку павесили?
— Зовут меня, солдатушки, Федякой.
— Федором, что ли?
— Ну, пущай так. До войны Федякой кликали и теперь тоже — всю жизнь в одном коленкоре… А повязка, она для острастки, чтоб не каждая сопля заносилась на меня — чай, при власти нахожусь, при управе, значица. Конюх я. До оккупации тоже конюшил — в райтопе… А теперь вот вам служить призван… Ну, будя лясы точить, варите, служивые, себе кашу. Это вам к праздничку!
Старик сбросил с полка рогожу, которой были накрыты мешки с зерном, велел ссыпать пшеницу и вернуть ему мешки для другой надобности. Красноармейцы расстелили плащ-палатки и живо опорожнили мешки. Поначалу все шло должным порядком. Походя спросили Федяку:
— О каком празднике, дед, долдонишь-то?
— Ох, я смотрю и житуха у нас пошла — и праздники, и флаги, и «уря-уря!», все — под колесо войны проклятущей. Слава богу, наша Тула с Москвой стоят ишо… Михал Михалыч, богомаз-то, — старик сбавил на полголоса, — прознал от немцев и нам шепнул: в Белокаменной-то, на Красной площади, как и в мирное времечко, октябрьский боевой парад состоялся. Сам Сталин, родной наш, с кремлевской стены командовал: ать, два и протчее. Значица, силенка имеется ишо… А в метре, под земелькой-то нашей, где, сказывают, даже паровозы ездят, Великий Вождь достославную речь держал и секрет сказал, что наши войска за пять месяцев, что воюем немцев поугробили почитай пять мильенов душ, а они наших — только два с хвостиком.
— Если так лихо наши немчуру лупят, отчего ж отец родной в метро-то упрятался, а не с кремлевской стены речь держал?
— Ну, об этом богомаз — молчок. А я так кумекаю: дело военное, может, какая тайна у Верховного-то, — орать на миру не способно. А может, прихворнул, ветра побоялся. В Москве-то, сказывают, уж и снегу навалило, хоть в сани запрягай…
* * *Много загадок назагадывал старый Федяка. И праздничный парад, и верховная речь о миллионах побитых немцев — все это сошло за тихую неправду болтливого старикашки. Вранье ему простилось, да и на уме пленных в эти минуты были не парады и речи, а голод. Как только Федяка вывел свою лошадь за лагерные ворота, красноармейцы принялись грабить самих себя. Не щадя друг друга, они набивали горелой пшеницой рты, карманы, пилотки.
— Ребята!.. Братцы!.. Сволочи!.. — орал Штык на голодных сопленников. — Остепенитесь! Я вам кулешу наварю… Оглоеды, чем завтра будете жить? Послезавтра?… Землю станете грызть, мать вашу…
Не смогший предотвратить самограбеж, потерявший голос и силы, Штык плюхнулся на проножку походной кухни и, упрятав голову в ладони, застонал, словно получивший рану… Когда очнулся, вблизи уже никого не было, кроме пограничника Кондакова. Назар, елозя по пологу плащ-палатки, добирал остатки. Пересыпая с ладони на ладонь черную пшеницу, отвеивал мусорную половку и ссыпал зерна в зеленую фуражку.
— И ты здесь? — проворчал с обидой Штык. — Тоже впрок запасаешься? Две жизни хошь прожить?…
— Не себе я, — спокойно ответил Назар. — Там, в сарае, ребята ослабшие… Уже ничего и не просят. Им бы хоть по горстке…
— Ну, ну. Им надо, — согласился Штык. — Да и о раненых забыли, оглоеды.
— Раненых, слава богу, местные старушки кормят, — пояснил Кондаков. — Мне об этом санинструктор Речкин сказывал. Немцы маленько дозволяют. Так что с ранеными дело терпимое.
Штык вроде бы успокоился и уж без прежней злости глядел в пепельные, заросшие лица пленных собратьев, жадно поедавших разграбленное у самих себя зерно, не думая ни о каких запасах хотя бы на грядущий день. В каждом работала слепая стихия: я поживу сегодня, а все остальные — завтра…
* * *На следующий день после постыдной самограбиловки на лагерь, на Плавск и, казалось, на всю матушку Россию обрушился провальный тяжеленный дождь, сгоняя с земли последние крохи осеннего тепла. К голоду и холоду прибавилась несносная мокредь, сулившая окончательную погибель. Школьный сарай спасал лишь малую часть наличного состава лагеря. Но скоро и он превратился в душегубку. Не всех держали ноги. Люди падали от изнеможения и, моля о пощаде, на карачках выбирались на волю, как из преисподней. Спасшийся таким способом отползал к ближайшему дереву, и ледяной ливень добивал его до блаженного беспамятства. Те же, кто перемогал стихию под открытым небом, кучковались под большими деревьями, укрываясь чем попадя. Прятались в шалашах и в сарайных закутках, кое-как сгороженных на скорую руку.
Повар Штык, умостившись под кухней, зазвал туда Назара Кондакова, и чувствовали они себя, как под колпаком полуразбитого дота. Со всех сторон шально несло холодищем, зато сверху они были защищены от «прямого попадания» дождевой дроби, которая в иные минуты походила на пулеметную очередь. Проклиная войну и пеняя на дождь, Штык и Назар наблюдали за немецкими часовыми, что по-за проволокой подневольно выстаивали положенные часы под ливнем. В нахлобученных касках и прорезиненных плащах они походили на черно-каменных идолов, поставленных на все ветра для испытаний временем и непогодным и лихом.
— Погодите, стервецы, не то еще будет! — в полный голос ворчал повар. — Как штык — будет и снег, и мороз лютый. Мы подохнем, но и вы хрен выберетесь из России. Вспомянете и Наполеона — как штык вспомянете!
После суточного ливня и в самом деле грянул мороз, а потом повалил и снег. Заковало в ледяную броню деревья парка, шалашные укромки пленных, стены школы и сарая. Лишь сарайная крыша оставалась голой и моросно парила человеческим духом. Зима, с морозами и снегами, заступила как-то разом — без, обычных зазимков и оттепелей.
В первое же лютое утро, когда ударил мороз, в лагерь забежал из школы Речкин. Он притащил пилу и передал приказ Черного Курта о заготовке дров для печей караулки. Комендант дозволил топить печи и на втором этаже школы, где размещались раненые. Но только через день.
— Старшина, похлопотал бы ты и об нас, — стали просить бойцы Речкина. — Хоть малые костерочки бы позволили…
— Просил, граждане красноармейцы, умолял, — уверял санинструктор пленных. — Категорически — нет! Расстрел на месте. Топить разрешено только кухню.