День тревоги - Петр Краснов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В утренней тишине там с гулом, похожим на железнодорожный, слышным за многие километры, проходили первые машины — и весь день потом шли, сотрясая ревом воздух, сновали, ныряли с поворотом вниз, к мосту через местную малую речушку Ленивку. Неспешно, с частыми тихими заводями, текла она по дну огромной крутосклонной лощины, сплошь заросшей чернолесьем, ивняком и матерым борщевником, утехой ребятишек. Оба склона под дорогу, сколько посчитали нужным, срыли, поворот по возможности закруглили; но и после этого оставалась она тут крута и, все скоро поняли, опасна, особенно в распутицу и гололед.
Первым мост «обновил», кажется, все тот же Подковыров, Колюня: возвращался из района, раскатился сдуру под горку и «не урулил». Грузовик выбил крайнюю секцию перил, грузно вылетел за мост и всеми четырьмя скатами ударился о землю… Но не перевернулся. В этом было счастье Колюни, отделался, как мальчишка, лишь ссадиной на коленке. Колюню сняли, высчитав немаленькое возмещение за ремонт; а чтобы он мог его, заработав, уплатить, посадили на старенький бензовоз. Года не прошло, как снова угодил Колюня под тот же мост, уже по пьянке, и опять платил, над чем посмеивалось все село. Жена ему устроила скандал, дело чуть до развода не дошло; а когда успокоилась немного, то надоумили ее бабы написать и зашить ему в пиджачок молитву. Она так и сделала, хотя Колюня с тех пор остался в безлошадных и стал ходить с вилами на скотные базы.
Через неделю с небольшим после первого происшествия с Колюней огромный «КрАЗ», шедший из города на хорошей скорости, не сумел разъехаться со встречной, несмотря на то, что ширины моста тут вполне хватало; разбил хрупкие, больше для вида, перильца и всей тяжестью своею ухнул на бетонную подушку русла, кабиной вниз…
С тех пор и пошло, одно за одним, необъяснимо и, наверное, случайно, но от этого ничем не лучше — особенно по осени и зимой. Свои, местные, уже убедились в коварности, в видимой дорожной устроенности этого места, и опасались, сбавляли скорость даже по пьяному делу, потому и случаев было не больше, чем, быть может, на любом другом в округе мосту. Зато проезжая лихая шоферня страдала; то и дело разносилось по селу, что на Ленивке опять кто-то «не урулил», разбил себя в безрассудной, в бесцельной, казалось, гонке за горизонт — «привезли всего в крове, а уж дыханюшки и нету…»
И совсем много разговоров стало этой весной, когда на мосту не удержался самосвал. Водитель как-то остался цел, хоть и побился, а две девчонки, студенточки, ехавшие с ним в кабине, так и не выжили. Забеспокоились бабы, старухи и решали недолго: надо идти.
Мужики отнеслись к этому вполне равнодушно: «Охота вам ноги бить…», а один сказал, раздражаясь на бабью глупость:
— Делать вам нечего, что ли?!. Ить шоферня эта, залётки всякие… ить только вдовушек пользовать, больше никакого толку от них не жди. Сами же на дороге по дню голосуете, пыль глотаете — они берут?! Возьмут они, жди! Он и не глядит на тебя, что ты махаешь — он гордый, прет, сам себе хозяин и начальник…
— Пусть их так… а все равно жалко. Люди ведь.
— Ну, у нашей у куме одно на уме — идите…
И пошли, на троицу уже. Собралось человек пятнадцать, побольше старух, поменьше молодых. Вела всех читака Анна Степановна. Прошли улицей на выпас, разговаривая, как все это получше сделать, по закону. По дороге встретили учителя Яковлева, возвращающегося с пруда на Ленивке, в прохладной широкой шляпе, с куканом и удочками в руках.
— Куда, черная кость, пошла?!
Он с веселым изумлением разглядывал иконку в руках читаки, кресты, одеяния их торжественные — черные юбки, пиджачки и кофты, белые платки. Ему сказали. Он было заулыбался, потом посерьезнел. И пошел, оглядываясь и соображая на ходу, зачем и кому это все надо.
Подошли к мосту, голым глинистым косогором спустились вниз, к бетонным опорам. Дорога по праздничному дню была пуста, только изредка гулко прогрохочет железками спешащий к отдыху и столу шофер на грузовичке, прошелестит шинами легковая… Под мостом было сумрачно и сыро, бетонное ровное ложе, по которому вольно текла прозрачная верховая вода, покрылось зеленым, слизким, струилась кое-где водоросль. Молчаливо, пусто было, лишь покойно и дремотно журчало, и доносилось сверху, в тон воде, переливчатое пение летнего жаворонка. Но эта пустота, молчание не обманывали никого.
— Начнем, что ли, — вполголоса строго сказала Дуня-Забота, посматривая наверх, к жаворонку, к тучкам, споро шедшим по ветру, успевшим уже окропить зеленое раздолье июня, холмы и поля, стада, жилища человеческие.
— Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небеснаго водворится…
— Речет Господеви: заступник моей еси и прибежище мое, Бог мой и уповаю на Него! Яко той избавит тя от сети ловча и от словесе мятежна… Плещма Своим а осенит тя, и под крыле Его надеешися; оружием обыдет тя истина Его. Не убоишься от страха ночнаго, от стрелы летящий во дни; от вещи во тьме преходящия, от сряща и беса полуденнаго…
С нарастающим гулом, грохотом, покрыв собою все, пронесся поверху вихрь воздуха, огня, бензиновой гари, и читака подняла свой голос, негодующе-кроткий и слабый:
— Яко ты, Господи, упование мое, Вышнего положил еси прибежище твое. Не приидет к тебе зло, и рана не приближится телеси твоему… да никогда не преткнеши о камень ногу твою… На аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия…
Снова загудел, задрожал от земной ревущей тяжести мост, воздух сам и берега, колыхнуло землю; на миг темнее будто стало, сумрачней, словно свечу задуло, и читака опять подняла голос и почти кричала…
— …Яко на Мя уповах, избавлю и его, покрыю и его, яко позна имя Мое!..
И все время, пока внизу читали и пели, кропили, крестились сами и крестили, поверху безостановочно шли и шли тяжелые машины — видно, проходила какая-то колонна.
НА ГРАНИ
Октября начало. От взрыхленной, в кучках высохших картофельных плетей земли до самого неба с поблекшим, нежарким солнцем стоит, блестит паутиной большая предзимняя тишь. Давно ушли с опустелых огородов люди, сделав свое дело; только на одном из дальних копается еще фигурка, срезает и сносит дозревшие, темные и уже скрюченные заморозками шляпки подсолнухов. Ближе к улице, в огурешниках, в застывших полуоблетевших калинниках людей видишь чаще. Там рубят капусту, скатывают тугие, хрусткие, измазанные черноземом кочаны в кучи или обирают посветлевшие калинные кусты; но то ли они это тихо делают, то ли сам воздух, студено-прозрачный и одновременно плотный, как стоячая вода, не пропускает никаких звуков — тишина.
Это самая странная и очаровательная пора. Будто жизнь временно притихает перед затяжной осенней слякотью, будто отходит в сторону, чтобы осмотреться, все сделанное оглядеть. В этом сосредоточенном, вприщур, взгляде замершего в высоте солнца на широко и устало раскинувшуюся окрестность, оголенную листопадом, в трезвой грустной ясности увядания есть сила неодолимая, властная над любым сердцем; и ее не минет ни один человек, нечаянно или по воле все той же прощальной думы забредший сюда, на дальние огороды, покосы, на берег недвижной студеной речушки с утонувшими желтыми листьями на близком дне… Запах земли полнит все, он вездесущ и, кажется, много родней, чем весной; и яснее, чем когда-либо, понимаешь, что все это из земли, и все мы тоже от земли, от ее одинаковой и нелегкой щедрости ко всему живому.
А в саду полное уныние и неразбериха малинника и крыжовенных колючек, горький осиновый настой, спутанная, прибитая утренником трава у тропки. Заглянул я в старый, мертво замшелый сруб колодца, там стояла темная ненужная вода. Стронутая мною бадья долго-долго качалась в пустом осеннем воздухе, средь молчанья, средь всего тихого мира плетней, жухлых травяных остовов, паутинных миражей… Не будет ни вечера, казалось, ни зимы, все останется так вот, как есть, на самой грани. Качается бадья, медля, совсем почти останавливаясь, точно сберегая отмеренные всему, и нам тоже, минуты покоя, вольности и чистой души…
Вода и огонь правят миром. Средоточие, исход их вековечного боренья есть земля. Как огнепоклонник, готов часами я сидеть у костра, слушать его и молчаливую, редкую на голоса вечернюю степь, смотреть в розовое, пышущее жаром нутро его, следить за перебегающими по углям светлыми искрами, и все во мне тогда инстинктивно, противу рассудочности, поет славу, гимн пресветлому Огню, исцелившему моих незапамятно давних предков от мрака, холода и стадного одиночества… Или пречистой Воде, когда на долгие дни кругом зной, зной без конца, без облаков, и посередине степи, по стрежню всех моих помыслов, вконец обедневших желаний течет едва ли не пересыхающий ручеек, а я стою на коленях, черпаю шершавым пряным лопушком и пью, пью до изнеможения и усталости в горле, и с каждым глотком все более становлюсь тем, что я есть — человеком, у которого, кроме жажды, есть и все остальное.