Свет мира - Халлдор Лакснесс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Лучше уж нам больше никогда не встречаться, — сказал он с мировой скорбью в голосе.
Тогда она рассмеялась и сказала:
— Ну ладно, приходи завтра.
И так день за днем. Уже не в первый раз тот, кто сперва улыбался скальду, вдруг поворачивался к нему спиной и начинал думать о самом себе вместо того, чтобы думать о нем. Иногда человеку кажется, что он понял человеческую душу. А несколько дней спустя он уже не понимает ее. Один день человека целуют, и ему кажется, что так будет всегда. А на другой день его уже не целуют.
Глава одиннадцатая
Скальд утешался тем, что просматривал свои тетради, в которых было записано уже около тысячи стихотворений, а может, даже и больше. Когда-нибудь мир, возможно, поймет, что это было за сердце, когда-нибудь. Жили в прежние времена два скальда[11], величайшие скальды Исландии, они враждовали между собой, потому что каждый из них по-своему служил богу поэзии Браги, однако оба они любили Браги всей душой, но, может быть, еще больше они любили исландский народ, который всегда так плохо заботился о своих скальдах. Оба умерли молодыми в нищете и безвестности, один — в Копенгагене, другой — в Рейкьявике; где могила первого — никто не знает, но могила другого, говорят, сохранилась. А их стихи вот уже тысячу лет согревают сердце каждого исландца. Кто же такой я, Оулавюр Каурасон, чтобы надеяться на большее счастье, чем они?
— Это ты живешь в этом замке?
Навстречу ему по тропке вдоль берега поздним вечером идет какой-то человек; незнакомец невысок ростом, но широк в плечах, у него сросшиеся брови, светло-каштановые волосы, глаза с зеленоватым блеском, на лице написано высокомерие, словно он все знает лучше всех на свете, голос у него низкий, шея открыта, на ногах стоптанные парусиновые ботинки. Оулавюр Каурасон не имел ни малейшего понятия, что нужно незнакомцу, и, словно оправдываясь, сказал, что ему разрешили ночевать в этом замке, потому что у него нет никакого дома.
— Я тебя знаю, — сказал незнакомец. — Ты поэт, — рука у него была небольшая и изящная, с широким запястьем, крепкой ладонью, пальцы, как у женщины, утончались к концу, ногти были длинные и выпуклые. Но его рукопожатие было сильным и дружеским.
— Меня зовут Тоураринн Эйоульфссон, — сказал он. — Древнее имя, как видишь, поэтому я взял себе другое — Эрдн Ульвар, так меня и зови. В поселке меня зовут просто парнем из Скьоула.
Он говорил серьезно и гладко, словно читал по книге, хмурил брови, щурился и опускал книзу утолки рта, и, хотя он не сводил глаз с собеседника, взгляд его постоянно устремлялся куда-то вдаль. Он был красив какой-то особенной, необычной красотой, которая объясняла высокомерное выражение его лица и оправдывала его. Голос у него был низкий, и в нем слышалась хрипота, но была в нем в то же время и какая-то мягкость.
— Я тоже раньше был поэтом, как и ты, — продолжал он своим гордым голосом. — Идем пройдемся по дороге. Я чувствую, что мы с тобой станем друзьями.
— Позволь мне еще раз пожать твою руку, — сказал скальд. — Я так давно мечтал иметь друга, у меня никогда в жизни не было ни одного друга. Меня зовут Оулавюр Каурасон, но я зову себя Льоусвикингом, потому что, когда я был ребенком, я часто стоял на берегу маленького залива, который назывался Льоусавик, Светлый залив, и смотрел на птиц.
— Льоусвикинг, — сказал Эрдн Ульвар, — я хочу спросить тебя об одной вещи: почему ты пишешь стихи?
Этот неожиданный вопрос так поразил скальда, что он остановился как вкопанный.
— Я… я люблю, — пробормотал он, но, заговорив об этом, он тут же смешался и язык перестал ему повиноваться. Что же, собственно, он любит? Он стоял с открытым ртом и размахивал руками, словно пытался поймать бабочку, которая уже давно улетела; а была не то ночь, не то день, золотистые облака отражались в спокойном море, и за дальними фьордами синели горы, растворяясь в сказочной дымке.
— Любишь? — спросил Эрдн Ульвар. — Что же ты любишь?
— Не знаю, — сказал Льоусвикинг и пошел дальше. — Должно быть, красоту.
— А что ты скажешь о Свидинсвике?
Скальд отлично сознавал, сколь неполон его ответ другу, но, размышляя над его неожиданным вопросом, он продолжал смотреть на эту чарующую беспредельную синеву.
— В Свидинсвике изумительный вид на горы, — сказал он наконец.
— А ты знаешь, что гор, на которые ты смотришь, на самом деле не существует? — сказал Эрдн Ульвар. — Разве ты не видишь, что они скорее относятся к небу, чем к земле? Вся эта волшебная синева, которая околдовала тебя, всего лишь обман зрения.
— Что же тогда существует в конечном счете? — спросил Льоусвикинг. — Что же не обман зрения?
— Человеческая жизнь, — ответил Эрдн Ульвар. — Земная жизнь.
— Самое естественное, чтобы красота и человеческая жизнь слились воедино и никогда больше не разделялись, — сказал Льоусвикинг.
— Красота и человеческая жизнь — это двое возлюбленных, которые никак не могут встретиться, — сказал Эрдн Ульвар. — Помнишь стихотворение Йоунаса Хатлгримссона «Моя сестра»? Там есть такие строчки: «Только солнце выглянет, она уже веселая, солнечные локоны струятся по щекам».
— Можешь не продолжать, так пишут только гении, — сказал Льоусвикинг. — Как он сумел написать так просто?
— Я не об этом хотел сказать.
— А о чем же?
— О моей сестре, — ответил Эрдн Ульвар. — Она умерла.
Льоусвикинг не знал, что сказать другу, и некоторое время они шли молча, потом его друг заговорил снова:
— Да-а. Вот уже три месяца, как она умерла. В самом начале апреля. Мы здесь привыкли говорить: «Весной, когда начнет светить солнце, все пройдет». А вот она умерла. Последние стихи, что я написал, были три сонета. У моей сестры были солнечные локоны, как в стихотворении, и голубые глаза, которые верили, надеялись и любили. Солнечные локоны… я думал, что нам удастся сберечь хотя бы ее, все мои остальные братья и сестры умерли. Но вот не удалось. Я коснулся ее щеки в то утро, когда она лежала в гробу, в день похорон. И руки тоже. Смерть — это одно из немногого, во что трудно поверить, может быть, единственное. Не знаю, прикасался ли ты когда-нибудь к покойнику? Не знаю, знаком ли тебе звук, с которым первый ком земли ударяется о крышку гроба? Теперь мне все безразлично. Я знаю только одно: я уже никогда не буду писать стихов. Я знаю, что я тоже умру от чахотки. Но это не имеет значения. Я ничего больше не боюсь. Но и красоты для меня тоже больше не существует.
Так они бродили вдвоем всю ночь, хотя ночи вовсе и не было, а была лишь какая-то призрачность, мгновение восторга, белый туман кое-где, словно земля стремилась раствориться, растаять, но она не растаяла и туман исчез, и вот уже самые высокие вершины вспыхнули ярким багрянцем и тысячи сверкающих на солнце птиц закружились над спокойной позолоченной гладью моря. А друзья все продолжали разговаривать. Оулавюр Каурасон не замечал, что время идет, он слышал лишь этот голос с его серебристо-золотистым звоном; если человек потерял то, что любил сильнее всего на свете, он может больше не писать стихов, в звуке его голоса будет звучать поэзия всей человеческой жизни. Каким нищим чувствовал себя Льоусвикинг только потому, что он не потерял ничего, вернее, потому, что у него никогда не было ничего, что можно было бы потерять!
— Если уж ты разорвал все свои стихи, то мои стихи, я уверен, не имеют никакой ценности, — сказал Льоусвикинг. — Я даже сонета не умею сочинить.
— Мы с тобой — две разные судьбы, — сказал Эрдн Ульвар. — Я живу, слыша лишь тот особенный глухой звук, с каким первый ком земли ударяется о крышку гроба. А тебя, скальд, воскресили из мертвых.
— Когда мне приходилось совсем плохо, — сказал Льоусвикинг, — я всегда старался задержать глаз на чем-нибудь прекрасном и добром и забыть все дурное.
— Я не признаю ничего прекрасного, пока жизнь от начала до конца представляет собой одно сплошное преступление, — сказал Эрдн Ульвар. — Если бы я изменил своим убеждениям, я считал бы себя последним негодяем.
— Ты обвиняешь Бога? — спросил Льоусвикинг.
— Если ты можешь доказать мне, что это Бог виноват в том, что у отца с матерью никогда не было возможности покупать нам молоко, когда мы были маленькие, что это Бог постарался, чтобы у нас по полгода не было ни крошки хлеба, что это Богу было угодно, чтобы мы не имели топлива, чтобы натопить в стужу свою лачугу, если это Бог пожелал, чтобы у нас не было теплой одежды, если это Богу нужно было, чтобы мы, ребятишки, не могли отделаться от насморка и бронхита ни зимой, ни летом, тогда — да, я обвиняю Бога. Но если хочешь знать правду, я не верю, что ты сможешь доказать мне, будто нашим поселком правит Бог.
— То же самое говорит и Бродяжка Хатла, — задумчиво сказал Оулавюр Каурасон Льоусвикинг.