Гувернантка - Стефан Хвин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я потянулся за тростью, собираясь уйти, но он легонько придержал мою руку. «Зачем так нервничать? Я ведь знаю, вы любитель серьезно поговорить, отчего бы не перекинуться парой слов, как это у нас водится. Помилуйте! Кофе остынет! Как же так? Пейте! Очень вкусный!» Я отстранил его руку. «Чего ты хочешь?» — «Обмозговать нужно кое-что, дело непростое, требуется мудрый совет».
Я молчал, а он оглядывал зал. Потом наклонился ко мне. «Гляньте вон туда, — он понизил голос, — на ту молодую даму, что в красном платье у окна сидит с юным чиновником. Благородные черты, верно? В профиле будто что-то греческое, к тому же мягкий переход от носа к алым губам, а улыбка — теплая, живая, почти девчоночья, лицо разглаживает и глазам придает блеск. Я эту пару не первый раз вижу. Повезло чиновничку! Как знать, может, он не только глаза ею тешит. Верно, нравится ему, когда они наедине, кончиком пальца водить по греческому профилю, сердце, небось, из груди выпрыгивает, и не диво, живая красота возбуждает душу! А она… вы только гляньте: руки как голубиные крылья! А шея — восторг! Зачем тут драгоценности? Она сама драгоценность! Так вот, когда я сижу здесь и на нее смотрю — а она частенько сюда захаживает, садится обычно там, у окна, поскольку солнышко любит и созерцать улицу, — так вот, когда я смотрю на нее, заковыристый вопрос приходит мне в голову…»
Я молчал, сжимая в руке перчатки. А он, сосредоточенно помешивая кофе серебряной ложечкой, понизил голос: «Вам не интересно, какой именно? О, вопрос поистине значительный. Я, вот, смотрю на нее, смотрю и думаю: а сколько, предположим, такое лицо стоит? Сколько — рублей, ясное дело, — может стоить лицо такой женщины, я не о себе, конечно, мне-то что, я так, прохожий, бросил взгляд и пошел, но если взять, допустим, юного чиновника, что глаз от нее — сами видите — оторвать не в силах?
Я невольно схватился за тяжелый набалдашник трости, но он, казалось, не заметил моего жеста, только аккуратно вытер губы салфеткой, после чего, изысканно отставив палец, взял бокал бургундского.
«До чего же несправедлива судьба! — вздохнул. — Такое лицо — сущая драгоценность, он глаз оторвать не может, смотрит, как на солнце, счастлив бесконечно, а ведь сколь долго лицо таковым останется? Да всего лишь миг. Сейчас цветет, сияет — не оторваться. Но через год, через пять лет? Угасать начнет личико. Будто, с позволения сказать, каждый вечер кто-то станет старательно припудривать его фосфором. Проходят дни, проходят месяцы, молодой человек все еще наслаждается красотой своей избранницы и ничего не видит, ибо взор ему райской пеленою счастья застилает любовь, но мы-то — мы с вами — хорошо знаем, что это уже последки. Ото дня ко дню кожа сереет, глаза меркнут, морщинки бороздят шею. И что же потом? Молодому человеку остается лишь пара старых фотографий. А что такое старые фотографии? Пара старых фотографий — это просто рана в душе.
Ибо умирать женщина — вы замечали? — начинает с лица и шеи. Согласен, от смерти не уйдешь, раз Господу Богу так угодно, таков порядок вещей, посему уважим волю Всевышнего. Только вы мне скажите, зачем Он изобрел женскую старость? Ну, мужская старость, ладно уж, пускай. Но зачем Он эдакое с женским лицом выделывает, точно, с позволения сказать, злодей с Подвалья? Чем Ему красота лица мешает? Что за корысть год за годом сдирать с такого лица красоту? На что Ему это? Он бы должен солнцем его озолотить и оберегать от легчайшего дуновения ветерка, чтоб оно расцветало на веки вечные, верно? Ведь это же истинное чудо — такое лицо. И на тебе — безжалостное наказание.
Ну так я вас, сударь мой, спрашиваю, сколько такое лицо может стоить? Сколько бы запросил Господь Бог, чтобы такое лицо пощадить? Чтобы оно всегда было таким, как сейчас. Ну, сударь, сколько бы Господь взял, как полагаете?»
«Дешевым богохульством забавляешься, — холодно ответил я, — но…»
«Но что? Что, сударь мой, что хотел сказать? Дешевое? О да, вероятно, это дешевое богохульство, да что поделаешь, человек убогий — и богохульствует убого. Так что покорнейше прошу прощения. Господа Бога оставим в покое, негоже Его хулить. Я по-другому спрошу: сколько бы за такое лицо дал человек? Да что там человек! Сколько, к примеру, чтобы такое лицо пощадить, дали бы… вы?»
Я встал из-за столика. Чашки со звоном перевернулись, кофе бурым пятном растекся по скатерти. Я поднял трость. Мюллер заслонился локтем. Разговоры в зале смолкли. Все смотрели на нас. Подбежал гарсон: «Господа, так нельзя, гостей переполошите, отложите споры на потом, того и гляди, явится околоточный».
«Сейчас ты со мной выйдешь», — сказал я, преодолевая волнение. Мюллер повертел пустую чашку: «Я? А зачем? Я тут еще посижу. Заведение приличное. Женщины красивые. А за кофе и ущерб я заплачу, будьте спокойны».
Когда я вышел на улицу, трость выпала у меня из пальцев. Я вынужден был прислониться к стене. Какой-то краснолицый провинциал поддержал меня за локоть: «Что с вами? Нужен врач?» Теперь только до меня дошло, что сказал Мюллер. До вечера я бродил по улицам. Его слова могли значить все либо ничего. Я проходил мимо магазинов и извозчичьих стоянок.
Тучи затягивали небо. Потом стук копыт. Кто-то задел меня плечом. Я сошел на мостовую. В подворотне бородач в фартуке кричал по-русски писклявым голосом: «Замороженный сахар! Замороженный сахар!» Дорогу мне загородил фургон с мебелью. Засвистел кнут. Воробьи, выклевывающие овес из куч лошадиного навоза, вспорхнули из-под ног. Перед винным складом таскали ящики с черными бутылками, звякало стекло. Кто-то спросил: «Дом Клейна, это где?» Кто-то толкнул меня локтем: «Смотри, куда идешь! Среди бела дня! Совсем стыда нету!»
Только около семи я заметил, что стою перед больницей на Церкевной. Полил дождь. Я зашел под козырек над застекленной дверью. В глубине за стеклом выложенный мрамором вестибюль, колонны, приглушенный свет, пусто. Да, это тот самый вестибюль, в тот день мы с Яном бежали по нему в «Аудиторию III». Я толкнул дверь, стряхнул капли с пальто. В будочке поднялся швейцар в полотняной куртке: «Что вам угодно?..» Я наклонился к окошечку. Тихо, сдерживая дрожь в голосе, сказал: «Вот тебе десять рублей. Найди мне порезанного ножом человека». Швейцар сощурился: «Которого с Воли, что ль, привезли?» — «Да, с Воли. Или с Повислья». Он быстро сунул банкноту в жилетный карман: «Минутку». Послюнив палец, пробежался по рубрикам регистрационной книги. «Лежал тут один такой. Вышел неделю назад. Товаровая, пять, дом Розеновой. Фамилия Шталь».
У дома Розеновой я был в девять. Номер 5 нарисован смолой на кирпичной стене. В парадном женщина: ярко накрашенные щеки, густо начерненные брови. Я поднялся на ступеньку: «Я ищу Шталя». Она посмотрела на меня без улыбки, оценивая стоимость материала, из которого пошито мое пальто: «Третья квартира».
Дверь на втором этаже, облупившаяся зеленая краска. Женщина ударила кулаком по косяку: «Шталь! К тебе!» Дверь отворилась, замызганный мальчуган кинулся в глубь квартиры. Из-за пестрой занавески вышел худой мужчина в рубашке с твердым воротничком. Я посмотрел на женщину, которая все еще стояла на пороге. Шталь буркнул: «Выйди». Она закрыла дверь, шаги на лестнице, спустилась вниз. Шталь поправил воротничок: «Вы по делу?» Я кивнул. Он посмотрел в зеркало: «Кто-то мешает?» Я полез в карман: «Есть один такой, Мюллер. Кошиковая, восемнадцать. Иногда называет себя Майерлингом». Я вынул голубую банкноту, положил на стол: «Остальное потом…» Он ополоснул в тазу руки и вытер клетчатым платком: «А дело-то какое?» — «Надо только ему сказать, чтобы забыл о женщине по имени Эстер». — «Сказать надо?» — «Да». Шталь закурил папиросу: «Вы — муж?» Я не ответил. Он затянулся: «Как хотите. Сказать можно. Почему нет?» Я не спускал с него глаз: «Только так, чтобы он понял». Шталь вертел папиросу в пальцах: «Поймет».
«Gluck»
Письмо я взял на почте в одиннадцать. Надеялся, что этих писем больше не будет, а оно было. Маленький конверт. Фиолетовая тушь штемпеля. Голубая бумага с брызгами сургуча.
Дверь в комнату панны Эстер была закрыта. За дверью ее смех? Чьи-то голоса? Панна Далковская? Я знал, что когда-нибудь отдам эти письма, возможно, даже в конвертах, на которых следа не будет, что их открывали, но сейчас мне хотелось отгородить ее от того мира, от Цюриха, Базеля, Байройта. И, понимая, что это плохо и подло, я все же собирался отправить голубой конверт в тайник за барельефом ласточки, где ему предстояло долгое пребывание в карантине.
Что же в этом письме? Что-то нехорошее, но странно созвучное тону ее души — такому ясному, что нуждается в темном обрамлении? Что-то, от чего мне хотелось ее защитить? Искус болезни и недостижимости счастья, которыми отмечена жизнь того мужчины из швейцарского города, что в маленькой аудитории с видом на реку рассказывал об Алкивиаде и Платоне троим юным друзьям? Что-то, несовместимое с радостью обыкновенной жизни — а такую радость я снова заметил в ее глазах, — требовало от нее исполнения обязательств, которые она, возможно, взяла на себя в благородном порыве, но затем, выполняя эти обязательства, ничуть не пожалеет о том, что иные называют непростительной рассеянностью души?