Гувернантка - Стефан Хвин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я, понимаешь ли, не могу осуждать тех, кто кидал в Ваши окна камни, хоть это и было страшно. Должна пройти целая эпоха, чтобы души изменились, а изменятся они лишь тогда, когда забрезжит заря свободы. Тот, в ком есть сила и воля к власти, яд из своей души не источает. Но откуда — спрашиваю я Тебя — в таких подавленных душах, как наши, взяться воле к власти? Душе надлежит быть сильной, светлой, властной, лучезарной, как полуденное солнце, человек должен обладать жизненной мощью и наслаждаться ею, и ценить себя высоко — вот тогда он ничего не будет бояться и за стол с чужаком усядется без опаски. А сколько этой мощи в наших душах сейчас, после того, что мы пережили? Ну скажи сам.
Как видишь, я сегодня расфилософствовался, но Ты уж не обессудь, все это непросто и обычными словами писать трудно. А над советом моим подумай, ибо душу человеческую за две недели не исцелишь, даже будучи чудотворцем не хуже самого Васильева.
А прелата Олендского — слыхал? — в маленькую деревушку, куда-то под Сандомеж, усылают, как только он поправится! Говорят, по распоряжению самого епископа Гораздовского».
Жизненное дерево
В пятницу я отправился на Котиковую.
Когда я вошел в парадное, время приближалось к девяти, но нигде на лестнице не горел свет. На шестой этаж я взобрался ощупью. За дверью слышался голос, но слов было не разобрать — снизу доносилось громкое пение и проклятия. Я медленно повернул ручку. Комната большая, темная, по сути мансарда, с грубыми обоями в коричневые цветы. Мюллер лежал на кровати в расстегнутой рубашке. Когда я переступил порог, он нисколько не удивился, просто указал рукой на стул со сломанной спинкой: «Стало быть, пришли». Машинально застегнул грязноватый воротник. Я подошел ближе: «Да вот, решил нанести визит». Он рассмеялся, но смех перешел в мучительный кашель. Он вытер рот платком и осмотрел клетчатую ткань. Болезненно поморщился. «Не без причины, полагаю, явился?» — «Я пришел за деньгами». Он фыркнул: «За деньгами? Нет у меня никаких денег. Да мне и не нужно ничего. Я сейчас так… отдыхаю». — «Дворник мне сказал, ты должен отсюда убраться». Он укоризненно погрозил пальцем: «Он сам не знает, что говорит. Я тут останусь». — «И тем же самым будешь заниматься?» — «Наверно, хотя…» Лишь теперь я заметил, что ему трудно дышать. «А вы, с позволения сказать, пришли обратить падшую девушку?» Я пожал плечами: «Я пришел за своими деньгами». Нехотя, словно ему надоело меня слушать, он покачал головой: «И зря. Даже если б и были деньги, я бы тебе не дал». — «А у тебя нет?» — «Угадали. Ни копейки».
Мы молчали. Похоже, он говорил правду. Постель явно давно не стиранная. Он вытянул перед собой руку, пошевелил в воздухе пальцами, как пианист перед концертом: «Красиво дрожит. Это свидетельство тонкой души, а может — как знать, — и таланта». Я пристально смотрел на него, но он не отводил глаз: «Прошу прощения за декор, но Юзефова не соизволила прибраться. Кобенится». Лицо у него было серое. Я посмотрел в окно: «И зачем тебе все это было нужно?» Он притворился обиженным: «Ну уж пардон, занятие не хуже любого другого. Вы тоже не ангел». — «Мне бы надо заявить в участок». Он махнул рукой. «Не заявите. А впрочем, делайте что хотите».
Я подошел к окну. Дома на противоположной стороне улицы серые от пыли, выбитые стекла, почерневшие лепные украшения. Я подумал, что зря теряю время, но что-то удерживало меня в этой грязной темной комнате, хотя следовало бы немедленно выйти на свет, чтобы не пропитаться запахом нищеты и одиночества. «Ты один?» Он прикрыл глаза ладонью: «О, я не ослышался? Сентиментальные нотки? Это хороший знак». — «Не паясничай. Ты один?» Он через силу усмехнулся: «Видите ли, я то червяк, то Господь Бог. Беда в том, что сам не знаю, когда я одно, а когда другое. Разница почему-то стирается. — Он задумался. — А вам известно, что Бог в Библии называется Властелином Мух?» — «Бредишь». Он закрыл глаза: «А может, дьявол так называется… а, какая разница! Чего-то я по этой части все чаще путаюсь. Сосредоточиться не могу, чтобы досконально все обдумать. За грудиной колет. А ты, — глаза его засверкали недобрым светом, — а ты, сударь, такой же, как я».
Я подумал, что надо с этим кончать, но не двинулся с места. Кажется, он заметил мою нерешительность: «Вам нравится слушать мой голос, я ведь не ошибаюсь, правда? Могу даже что-нибудь спеть». Он глубоко вздохнул и, подражая мимике оперного виртуоза, беззвучно что-то пропел; потом на его лице появилась кривая улыбка капризного ребенка: «Угадали, что я спел?» Я не сводил с него глаз: «Ничего ты не спел». — «Как вы догадались? — он изобразил восхищенное удивление. — Как проникли в тайну, которую я прячу в душе ото всех на свете? О, трубы ангельские, вострубите! Седьмая печать сломлена! — Потом посмотрел на меня печально: — Не спеть ничего — это, сударь мой, великое дело. Я уже много лет пытаюсь, а вы с первого взгляда догадались. — Он прищурился: — Странный вы человек. Другой бы дал по роже или костоломов наслал, а вы терпеливо стоите у окошка и слушаете. Поразительно. Я червяк, а беседуем мы, с позволения сказать, как Лютер с Меланхтоном[52]. Я уже там, у вашего парадного, знал, что так все закончится. Юноша нервный, о смерти размышляет, стало быть, и на поступки не скор». Я подбежал к кровати, но он даже не заслонился. Нагнувшись к нему, я прошипел: «Если ты никто, то и будешь лишь жалким актеришкой». Он медленно отвел мою руку: «А зачем быть великим? Кому это нужно? Я человек малых дел. Хожу по земле и приглядываюсь к людям. Как, с позволения сказать, Диоген. И только смотрю, у кого какая слабость. И многое понимаю, может, даже чересчур многое, ибо потом от этого сердце болит».
Он подложил руки под голову, взвешивая в уме какую-то мысль: «Ну, не выгорело с братцем, что тут поделаешь. Видать, судьба по-другому распорядилась. Готов принять со всем моим уважением. Однако, — он повысил голос, — однако есть ведь еще эта… евреечка. А это сильная карта. Очень сильная карта, если меня глаза не обманывают».
Я ударил его в зубы. Он не защищался. Капля крови скатилась из уголка губ на подбородок. Я понял, что это бессмысленно. Он был совершенно беспомощен, в жару. С минуту не открывал глаз. Потом вытер рот пальцем и с трудом улыбнулся: «Если человек один, сударь, ему все дозволено. — Долго рассматривал красное пятнышко на пальце. — А вот ты, — он посмотрел на меня, — ты умеешь быть один? Это большое дело: быть одному. И мало кто способен. Господь Бог один. Люди не могли Ему этого простить, оттого и велели родить Сына. Но вы их не слушайте: Он один. Совершенно один. — И добавил мечтательно: — Видели вы когда-нибудь вырванное половодьем дерево, которое плывет по течению? Оно никогда не вернется на то место, где выросло. А кроме того, — мечтательное выражение сменилось шутовской гримасой, — разве омела безнравственна? Омела? Да это же святое растение! Народ наш чтит ее в День Рождества Господня. А чем эта самая омела занимается? Кровь зеленую сосет из живых деревьев, как, с позволения сказать, граф Дракула. Она кровь сосет, а народ ее благословляет, дом свой ею украсит, в костел понесет в Сочельник, глаза свои тешит и зельем счастья зовет. А вы знаете, — он щелкнул пальцами, словно разгадав строго хранимый секрет, — что туя — дерево смерти, а у нас ее называют жизненным деревом?»
Несколько минут он молча ко мне приглядывался.
«Вы правы, любовь — великая штука. На ней построено счастье мира. Женщина — разумеется, красивая и здоровая — придает жизни смысл.
Взять хотя бы Китай. Там вроде бы есть тридцать шесть способов любви! Я прочитал недавно в книге английского лорда, что жил в Шанхае. “Разматывание шелковой нити”, “утки для мандарина”, “бабочки, трепещущие крыльями”, “бамбук, растущий у алтаря”, “кот и мышь в одной норе”, “рог единорога”!
Да и у нас не хуже. Идешь, к примеру, на Млынарскую. В коридоре очередь, даешь тетушке Маевской тридцать копеек, входишь, а там дощатые выгородки, как в конюшне. В каждой Мадзя, Ядзя или Ядвиня, а лет им по пятнадцать-шестнадцать, свежие, как цветочки, пить с гостями запрещено отказываться, оттого и веселье бьет через край, огурчик, водка, селедочка, чаек из самовара. А по праздникам и в дни солдатской бани на каждую Мадзю с рассвета до заката человек по тридцать приходится.
И даже если ударишь, тебе простится».
Прививка яблонь
Перед отъездом ксендза Олендского из Варшавы в сельский приход под Сандомежом мы получили письмо, которое отец вскрыл с удивлением и тревогой. Ксендз Олендский писал, что хотел бы посмотреть фотографию панны Эстер Зиммель, поскольку до сих пор не видел своими глазами особы, чье пребывание на Новогродской — как ему сказали — связано со столькими прискорбными событиями. Когда мы с отцом в среду зашли в плебанию, чтобы попрощаться с ним и поблагодарить за все, что он для нас сделал, ксендз Олендский осторожно взял фотографию с надписью «Фото Атлас, Хожая, 17» и долго ее разглядывал. Потом, кладя снимок на стол, шепнул: «Очень красивая». Отец, кивнув, подтвердил: «Да, красота редкостная». Они молча смотрели на фотографию молодой женщины в кружевном платье с легкой короной волос на голове.