Пастернак - Анна Сергеева-Клятис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Роман между Пастернаком и Ивинской имел, конечно, несколько следствий, главное из которых касалось семьи Бориса Леонидовича. Зинаида Николаевна, отчасти ощущавшая свою вину перед мужем, понимала и оправдывала его стремление к личному счастью. Однако инстинктивная неприязнь к Ивинской неизменно брала верх, и дома мира и покоя не стало. Сам Пастернак, естественно, тоже не был внутренне спокоен и мучился угрызениями совести и терзался, что стал причиной огорчения для жены. В результате им было принято сложное-простое решение: отказаться от продолжения романа и порвать со своей возлюбленной, что он и исполнил весной 1949 года. В это же время он написал Зинаиде Николаевне на только что вышедшем переиздании «Гамлета»: «Зине, моей единственной. Когда я умру, не верь никому: только ты была моей полною, до конца дожитой, до конца доведенной жизнью. Б. П.»{214}.
Как и некоторые другие эпизоды и переживания отношений с Ивинской, разрыв с ней тоже отразился в поэзии Пастернака, которая, по его замыслу, теперь играла как будто вспомогательную роль, писалась не самим автором романа, а его героем, и поэтому несла в себе двойственный заряд. С одной стороны, как и любая поэзия, она отчасти автобиографична в самом широком смысле этого слова, с другой — вполне концептуальна, потому что в ней заложена мощная нравственно-философская идея, питающая весь роман в целом. Разрыву в живаговском цикле стихотворений посвящен мужественный и трогательный текст:
Не плачь, не морщь опухших губ,Не собирай их в складки.Разбередишь присохший струпВесенней лихорадки.Сними ладонь с моей груди,Мы провода под током.Друг к другу вновь, того гляди,Нас бросит ненароком.Пройдут года, ты вступишь в брак,Забудешь неустройства.Быть женщиной — великий шаг,Сводить с ума — геройство.А я пред чудом женских рук,Спины, и плеч, и шеиИ так с привязанностью слугВесь век благоговею.Но, как ни сковывает ночьМеня кольцом тоскливым,Сильней на свете тяга прочьИ манит страсть к разрывам.
Ивинская не хотела слушать увещеваний, она не только плакала, но и предпринимала энергичные усилия, чтобы любыми способами вернуть Пастернака. Иногда эти усилия принимали совсем уродливую форму шантажа; она искала поддержки у близких Пастернаку людей, даже у его первой жены Евгении Владимировны, которая наотрез отказалась вступать с ней в союз. Переживания Ивинской легко понять, и не стоит подвергать слишком строгому осуждению ее поступки. Главным и весомым оправданием ей служит то, что в ее действиях не было никакой корысти; она любила Пастернака и хотела владеть им безраздельно. Размышления о цене, которую придется заплатить за это счастье ему самому и его близким, были ей абсолютно чужды.
Пастернак не был холоден или равнодушен к происходящему, но свою боль он избывал иначе: в творчестве. Он интенсивно работал над романом, читал в кругу друзей и знакомых его первые главы, одновременно переводил огромный объем лирики венгерского поэта-романтика Шандора Петефи, почти тогда же — «Короля Лира», участвовал в поэтических вечерах, а в августе 1948 года перевел первую часть «Фауста». И все это на фоне резко обозначившейся травли со стороны представителей официальной литературы: еще в марте 1947 года была напечатана разгромная статья А.А. Суркова «О поэзии Пастернака», а в апреле 1948 года уничтожен тираж книги «Избранное». Все эти обстоятельства рождали ощущение безысходности и тоски, о которых можно забыть, но которые никак уже невозможно исправить. Немногим позже поэт делился пережитым со своей кузиной О.М. Фрейденберг: «У меня была одна новая большая привязанность, но так как моя жизнь с Зиной настоящая, мне рано или поздно надо было первою пожертвовать, и, странное дело, пока все было полно терзаний, раздвоения, укорами больной совести и даже ужасами, я легко сносил, и даже мне казалось счастьем все то, что теперь, когда я целиком всею своею совестью безвыходно со своими, наводит на меня безутешное уныние: мое одиночество и хождение по острию ножа в литературе, конечная бесцельность моих писательских усилий, странная двойственность моей судьбы “здесь” и “там” и пр. и пр. Тогда я писал первую книгу романа и переводил “Фауста” среди помех и препятствий, с отсутствующей головой, в вечной смене трагедий с самым беззаботным ликованием, и все мне было трын-трава и казалось, что все мне удается»{215}. Как видим, разрыв с Ивинской дался Пастернаку нелегко.
Начало 1949 года казалось удачным и в творческом, и в издательском плане. К осени была фактически написана пятая глава романа. Он двигался к концу, когда на Пастернака обрушилось несчастье, которое пережить ему было труднее всего: 9 октября арестовали О.В. Ивинскую.
«Еще когда обыск шел при мне, — вспоминала она впоследствии, — я заметила, что перебирая книги и бумаги, они отбирают все, связанное с Пастернаком. Все его рукописи, все отрывки записей — все было отложено и забрано. Все книги, которые Боря за это время надарил мне, надписывая широко и щедро, исписывая подряд все пустые странички — все попало в чужие лапы. И все мои записки, все мои письма — и ничего более. Меня вскоре увезли, а обыск продолжался. Узнав о моем аресте, Б.Л. вызвал по телефону Люсю Попову[22] на Гоголевский бульвар. Она застала его на скамейке возле метро “Дворец Советов”[23]. Он расплакался и сказал:
— Вот теперь все кончено, ее у меня отняли, и я ее никогда не увижу, это — как смерть, даже хуже»{216}.
Лирика живаговского цикла, которая в ноябре этого года выливается из-под пера Пастернака, полна живыми ощущениями, переполнявшими поэта. Образ, как тогда казалось, навек утраченной женщины обретает нетленные черты. Ощущение надвигающегося на них обоих небытия захватывает поэта:
Как будто бы железом,Обмокнутым в сурьму,Тебя вели нарезомПо сердцу моему.И в нем навек заселоСмиренье этих черт,И оттого нет дела,Что свет жестокосерд.И оттого двоитсяВся эта ночь в снегу,И провести границыМеж нас я не могу.Но кто мы и откуда,Когда от всех тех летОстались пересуды,А нас на свете нет?
Все время, прошедшее с момента ареста Ивинской до ее освобождения в 1953 году, Пастернак считал своим долгом поддерживать ее семью, оставшуюся фактически без средств к существованию.
Это дало возможность ее матери не согласиться на определение внуков в детский дом, как очень настойчиво предлагали представители самой гуманной власти. Дочь Ивинской вспоминала: «Настоящим нашим опекуном стал Б.Л. После свершившегося несчастья бабушка примирилась с нереспектабельным маминым романом. Б.Л. стал для нас источником существования, первые годы — главным, а после смерти деда — и единственным. Ему мы обязаны бедным, трудным, но все-таки человеческим детством, в котором можно вспомнить не только сто раз перешитые платья, гороховые каши, но и елки, подарки, новые книги, театр. Он приносил нам деньги»{217}. Помимо искреннего сострадания к детям Ивинской и к ее старой матери, Пастернак переживал иррациональное чувство вины. Причины ареста Ивинской были не вполне понятны ее окружению, и главным виновником ее жизненной катастрофы Борис Леонидович считал себя. Ощущение кольца, стягивавшегося вокруг него самого, было вполне реальным. Волна арестов, прокатившаяся после 1946 года, вторые сроки, которые в это время получали люди, чудом вернувшиеся после десяти и более лет, проведенных в лагерях, кампания, развернутая против Пастернака в прессе, — всё это заставляло думать, что очередь за ним. Один раз его вызвали на Лубянку без объяснения мотивов. Собираясь туда, Пастернак предполагал, что обратно уже не вернется. Однако на Лубянке ему всего лишь предложили забрать книги и рукописи, конфискованные у Ивинской. Ожидание ареста длилось еще некоторое время, но когда стало очевидно, что арест не последует, Пастернак воспринял это как подвиг Ольги Всеволодовны, сохранившей присутствие духа и не назвавшей его имени в тех страшных обстоятельствах, в которых другие не выдерживали.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});