Безвременье - Влас Дорошевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы хотите знать моё мнение о харьковском процессе? — переспросил он и пожал плечами. — В этом мнении нет ничего экстраординарного. Этого и надо было ожидать! Ah! — даже вздохнул он на французский манер. — Отдавать банковских деятелей на суд гг. судей, это — всё равно, что отдавать труд химиков, ну, например, на суд астрономов. Не правда ли, выйдет чепуха? Это совсем другая специальность!
Он улыбнулся высокоснисходительно:
— Гг. судьи думают, что мы всё время должны быть озабочены вопросом: «А согласно ли это с уложением о наказаниях?» Тогда как мы должны быть озабочены другим вопросом: «Как выдать гг. акционерам побольше дивиденда?» Банковский деятель, который бы только и думал, что об уложении о наказаниях!
Он вздохнул с глубоким сожалением о таком банковском деятеле и добавил даже наставительно:
— Он уподобился тому рабу ленивому и лукавому, который, из-за страха, спрятал талант в землю. Но гг. судьи меня не удивляют. Они судят с другой точки зрения. Если б их заставить самих заняться банковскими делами…
Он засмеялся.
— Они натворили бы в банковских делах такой же чепухи, какую банковские дельцы натворили в области закона. Да! Судьи меня не удивляют. Тому три года тюрьмы, тому два. Это их специальность… Хотя enfin[46]…
Он заботливо поглядел на сигару. Но пепел держался крепко.
— Это чуть не круговая порука всех служащих в банке. Все виноваты! Ха, я воображаю себе банк! Учётный комитет говорит: «Учесть вексель такого-то!» А бухгалтер отвечает: «Ну, нет-с, знаете ли, такой-то, мне не нравятся его операции. Докажите сначала, что они солидны! Не желаю из-за рискованных операций сидеть в тюрьме!» В конце концов и артельщик в кассе: «И мне уж потрудитесь доказать, что этот вексель верный. А то и мне в тюрьму? Не выдам по ордеру, пока не докажут и мне кредитоспособность!» Ха-ха! Военные дела исключены из ведома гражданских судов и отданы специальным. Потому что штатские в военных делах ничего не понимают. Ну, а в специально банковских делах…
Он развёл руками и рассмеялся снова:
— Предполагается, что всякий понимает! Но раз так, — так. Повторяю, в приговоре гг. судей меня ничто не удивляет. Одному — три года тюрьмы, другому — два. Это с их точки зрения так. Но кто бы меня мог удивить, это — публика! У неё-то откуда эта кровожадность и требование «серьёзного» приговора и радость по поводу него?
Публика своим злорадством могла бы ещё заставить меня удивиться, если б я ясно не видел, что тут ошибка гг. защитников. Среди них были преталантливые люди, и речам г. Гольдштейна и Куперника могли аплодировать сколько угодно. Но они сделали огромную ошибку!
Он говорил наставительно:
— Ошибка — допустить в толкованиях «преступления», что подсудимые вместе с покойным Алчевским делали какое-то общественное дело, возбуждая к жизни промышленность! Этого публика никогда не простит! Кражу — простит. Растрату — простит. Присвоение — простит. Но «а вы хотели общественное дело делать!» — этого никогда не простит. Это уже звучит укором. Это звучит гордостью. «Что ж ты за цаца такая выискался? — думает обиженная публика. — Мы все живём, никто ни о каких „общественных делах“ не думает! Ты что один за праведник выискался? Промышленность „пробуждать“ желал. Ну и посмотри, братец, каково её пробуждать!» И довольна, когда «пробудителя» упрячут. «Не старайся быть выше других!» Публика, вообще единственно чего простить не может, это — «заботы об общественных интересах». — «Кто тебя просил заботиться-то? — спрашивает она. — На это начальство есть. А ты что за выскочка? Живём же мы… хуже тебя, что ли»… Вот, например… pardon…
Он сделал ко мне очень мягкий жест сигарой, чтоб не уронить пепел:
— Вы, гг. журналисты. Отчего вас не любит публика? «Об общественном благе заботятся, — скажи, какой выискался». Российская публика не любит «таких». Которые заботятся не о своём брюхе, а об «общественном интересе». Это звучит ей, повторяю, укором, оскорблением. Она не прощает этого, как не прощают оскорбления. Это худшее преступление в её глазах. В банке исчезли деньги…
Он пожал плечами и взглянул вверх, словно призывая небеса во свидетели.
— Что же тут такого?
— Общественные деньги! Деньги, неизвестно кому принадлежащие. Одна ступень от казённых денег. А про казённые деньги ещё Alexandre Herzen сказал: «Три вещи присваивать никогда у нас не считалось кражей: чужую собаку, чужую книгу и казённые деньги». У человека семья, у человека дети, — он присвоил себе неизвестно кому принадлежащие деньги! Десять человек позавидуют, двадцать умилятся: «Хороший отец!» Никто не рассердится: «Это водится, водилось, да и будет так вестись». Всякий посочувствует: «С одной стороны свои дети, с другой — чужие деньги. Кого предпочесть?» Тысячи людей в глубине души подумают: «И я бы так же сделал!» Но вы не украли эти деньги, а хотели на них какое-то «общественное дело» сделать. Всякий оскорблён. «А! Ты на чужие деньги в благодетели своего отечества хотел вылезть? Да кто тебя просил? Да твоё ли это дело?» И всякий почувствует себя обиженным, словно вы его на голову покушались перерасти. Унизить его желали! Всякий завопит: «Этак-то легко! Этак-то и я бы в благодетели своего отечества вылез!» И общественный приговор оскорблённого общественного мнения готов. Всякая попытка сделать что-нибудь в «общественных интересах» есть оскорбление обществу. Вы заметьте, никого у нас не сопровождают таким гиканьем, уханьем, свистом, как сверзившегося, даже только споткнувшегося общественного деятеля. «Ты горд был, — не ужился с нами». В обществе, где каждый думает только о себе, не следует говорить ни о каком «общественном интересе»! Везде надо говорить на языке страны. И со стороны защиты, как бы талантлива она ни была, большая ошибка объявить своих клиентов не просто ворами, а людьми, которые «хотели что-то сделать в общественных интересах…»
Он взглянул вдохновенно.
— Предположим невозможное. У меня бы в банке оказалось «неблагополучно». Что бы я сделал? Окружил бы себя детьми. Даже напрокат принанял бы. И вменил бы защитнику в обязанность сказать только: «Вот он, вот его дети, вот что он украл. Для кого? Для детей. Что ему было выбирать? Чужие деньги принести в жертву своим детям или, Господи…» Тут бы его голос должен был задрожать. «Или, подобно тем идольским родителям, собственных детей принести в жертву Молоху — деньгам?» Все содрогнулись бы. И каков бы ни был приговор суда, — это дело другое! — но общество не было бы против меня. Кто швырнул бы камень? «Хороший отец!» Кто швырнул бы камень в «хорошего отца»? Да! — заключил он со вздохом. — Это была большая ошибка со стороны защиты — взвести на своих клиентов, кроме обвинения в небрежном обращении с деньгами, ещё и обвинение в желании «заботиться о делах общественного значения».
Сигары были уже докурены, мы вышли уже из отеля и шли горной тропинкой, направо и налево были площадки, засеянные южным тёмно-пурпурным клевером.
— Клевер! — умилённо воскликнул банковский faiseur. — Знаете что! Одна головка клевера больше говорит мне о России, чем все наши пустые газеты. Где есть всё про Португалию, и почему г-жа Лухманова плохая писательница, и что в каком театре играли и будут играть, — и ничего про Россию. Когда я хочу здесь, на чужбине, представить себе Россию, я беру не наши газеты, а голову клевера, и мну её в руках и нюхаю…
Он размял цветок клевера и с упоением вдохнул.
— На меня дышит ширью родных полей. Это их запах, их аромат. «Здесь русский дух, здесь Русью пахнет!» Какая прелесть. Так бы и съел!
— Кого? Россию? — боязливо спросил я.
Он расхохотался.
— Клевер!
И на правах старой дружбы слегка толкнул меня в плечо:
— Farceur![47]
Отцы и дети
У меня есть сын. Единственный. Ему 21 год. Он студент и живёт в комнате, которую, по старой привычке, зовут «детской».
Жена так и говорит горничной:
— Маша, пойдите в детскую и позовите Ивана Петровича пить чай.
«Иван Петрович» и «детская»!
Люблю ли я сына?
Больше всего на свете.
Для него я работаю. Состояние, которое я нажил трудом, отказывая себе во многом, — для него.
— Всё ему достанется! — говорим мы друг другу с женой.
И эта мысль наполняет меня тёплым и счастливым чувством.
Если б с ним случилось несчастие, — это бы меня убило.
И вот, когда я начал думать о своих отношениях к сыну, — оказалась преудивительная вещь.
Оказывается, что с этим существом, самым близким, самым дорогим мне в жизни, я говорю меньше, чем с людьми, которые мне совершенно безразличны, совсем неинтересны, даже противны!
С любым из моих сослуживцев я говорю в течение дня гораздо больше! С каким-нибудь Сидором Сидорычем, идиотом из идиотов, я разговариваю куда больше, чем с моим сыном!
И Сидора Сидорыча я знаю гораздо больше, чем моего собственного сына!