Имя мне – Красный - Орхан Памук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Подлеца?
– Зариф-эфенди был гнусным предателем, – выпалил я и закричал, словно сам убитый стоял напротив меня: – С гнильцой оказался человечишка!
Наступила тишина. Испугался ли меня Эниште-эфенди? Я сам себя боялся – это точно. Моим умом и волей словно бы завладел кто-то другой – но заключалось в этом ощущении и что-то головокружительно прекрасное.
– Кто же был этот человек, потерявший от испуга голову, подобно тебе и мастеру из Исфахана? Кто убил Зарифа?
– Не знаю, – проговорил я, но мне хотелось, чтобы по моему лицу он догадался, что я солгал. Я уже понял, что совершил большую ошибку, придя сюда, однако не собирался поддаваться чувству вины и раскаянию. Я видел, что Эниште-эфенди меня боится, и это придавало мне сил – да что там, просто нравилось! Мне вдруг пришло в голову, будто, окончательно поверив, что я убийца, он из страха покажет мне последний рисунок, который я хотел увидеть – теперь уже не затем, чтобы понять, богохульный он или нет, а потому что любопытно было, что же это все-таки такое?
– Так ли уж важно, кто убил этого негодяя? – спросил я. – Разве тот, кто его укокошил, не сделал доброе дело?
Эниште-эфенди уже не мог взглянуть мне в глаза, и это придавало мне храбрости. Когда людям, мнящим себя праведниками, за вас стыдно, они именно так себя и ведут – избегают смотреть вам в глаза. Возможно, потому, что обдумывают в это самое мгновение, как бы ловчее передать вас в руки заплечных дел мастеров.
На улице совсем рядом с домом громко залаяли собаки.
– Снова снег пошел, – вздохнул я. – Вечер на дворе, куда все ушли? Почему оставили вас дома совсем одного? Даже свечу не зажгли.
– Это очень странно. Сам не могу понять, в чем дело, – ответил Эниште-эфенди с таким искренним недоумением, что я сразу ему поверил и в который раз почувствовал, сколь сильно к нему привязан, хоть и насмехался над ним вместе с другими художниками. Не знаю уж, как он об этом догадался, но только снова с отцовской нежностью погладил меня по голове. И тут я понял, что традиция, перенятая мастером Османом у старых мастеров Герата и бережно им хранимая, не имеет будущего. Это была такая скверная мысль, что я сам себя испугался. Когда рушится все вокруг, мы, не замечая того, что выглядим смешно и глупо, молим об одном: чтобы все оставалось по-старому.
– Давайте снова начнем работать над книгой! – взмолился я. – Пусть все будет по-прежнему!
– Среди художников есть убийца. Поэтому теперь я буду работать с Кара-эфенди.
Нарочно он, что ли, меня злил? Хотел, чтобы я убил его?
– А где он сейчас, этот Кара? Где ваша дочь и ее дети?
Эти слова словно бы исторгла из меня некая посторонняя сила – я это чувствовал, но не мог ничего поделать. После этих слов можно было проститься с надеждой на счастье – надеяться уже не на что. Оставалось быть умным и насмешливым. А за этими двумя прельстительными и всегда веселыми джиннами, умом и насмешкой, стоит их повелитель – шайтан. Я чувствовал, как он вселяется в меня. Тут паршивые собаки за калиткой взвыли, точно почуяли кровь.
Кажется мне или в самом деле когда-то со мной уже происходило подобное? Давным-давно в далеком городе невидимо падал за окном снег, горела свеча, а я, десятилетний подмастерье, рыдая, пытался убедить дряхлого, выжившего из ума старика, что не крал красок. Тогда тоже, прямо как сейчас, за калиткой выли собаки, точно почуяв кровь. У Эниште-эфенди, как и у того морщинистого старого хрыча, была одна цель – раздавить меня, будто букашку; это я понимал по его гордо задранному подбородку и по взгляду, который он наконец безжалостно устремил мне прямо в глаза. Та сцена ожила в моей памяти словно рисунок, на котором очертания предметов видны отчетливо, а цвета поблекли, но точно таким же, блеклым и четким, казался мне мир и в тот самый миг.
И вот живущий в моей голове трудолюбивый художник, о существовании которого мне когда-то рассказал мастер Осман, начал бледными красками рисовать давнишнее воспоминание: я встаю, прохаживаюсь за спиной сидящего на своем месте Эниште-эфенди, разглядываю стоящие на рабочей доске хорошо знакомые чернильницы – стеклянные, фаянсовые, хрустальные – и беру в руки незнакомую, бронзовую, тяжелую. Когда во сне мы видим себя со стороны, нас охватывает дрожь; та же дрожь била меня и тогда, когда я держал в руках эту пузатую, увесистую чернильницу с узким горлышком.
– Я видел подобную чернильницу лет в десять, когда был подмастерьем.
– Ей триста лет, монгольская работа, – отозвался Эниште-эфенди. – Кара привез ее из Тебриза. Специально для красных чернил.
Шайтан, не кто иной, как шайтан, подбивал меня со всей силы треснуть выжившего из ума самодовольного старика чернильницей по голове. Но я не поддался. Я сказал с глупой, последней надеждой:
– Это я убил Зарифа-эфенди.
Вы же понимаете, на что я надеялся, правда? На то, что Эниште поймет меня и простит. Испугается и поможет мне.
29. Я – ваш Эниште
Он сказал, что убил Зарифа, и наступила долгая тишина. Я подумал, что он и меня убьет. Сердце билось быстро-быстро. Зачем он сюда пришел? Убить меня? Или напугать своим признанием? Знает ли он сам, чего хочет? Я с ужасом понял, что отлично знаю его достоинства как художника, но совсем не знаю, что он за человек. Я чувствовал, что он по-прежнему стоит у меня за спиной с тяжелой чернильницей в руках, чуть ли не склоняясь над головой, но не оборачивался, чтобы взглянуть ему в лицо. Затем я понял, что мое молчание его раздражает, и заговорил:
– Собаки всё лают и лают…
И снова молчим. Я понимал, что только от меня, от того, что я ему скажу, зависит, останусь ли я в живых. Единственное, что я знал про него помимо того, что он отличный художник, – это то, что человек он умный. А это повод для гордости, если верить, что художник не должен позволять своей душе проявляться в рисунках хотя бы в малейшей степени. И все же как ему удалось подстеречь меня дома совсем одного? Мой старческий ум лихорадочно обдумывал эту мысль, и вообще в нем царило такое смятение, что придумать, как выбраться из этого ужасного положения, никак не получалось. Где Шекюре?
– Ты ведь уже давно понял, что это я его убил?
Нет, не понял. Не понимал до того самого мгновения, как он признался. А сейчас где-то в уголке моего сознания сидела мысль: может быть, он и в самом деле правильно поступил, что убил Зарифа-эфенди? Может быть, покойный мастер заставок действительно был настолько перепуган, что мог навлечь на всех нас беду? В моей душе зарождалось что-то вроде благодарности убийце, с которым я оказался наедине в пустом доме.
– Я не удивлен, что ты его убил. Тому, кто, подобно нам, живет среди книг, тому, кто по ночам видит во сне книжные страницы, в этом мире всегда есть чего бояться. А мы к тому же занимаемся совсем уж опасным, запретным в мусульманском городе делом – рисуем. Каждый художник, подобно Шейху Мохаммеду из Исфахана, живет с подспудным чувством вины и нередко испытывает побуждение покаяться, объявить себя грешником, повиниться перед Аллахом и всеми правоверными. Книги мы готовим тайно, как преступники, и все время ищем себе оправдания. Мне слишком хорошо известно, что это вечное чувство вины и готовность уступить перед нападками ходжей, проповедников, кадиев и шейхов, для которых мы безбожники, убивает в художнике мечту и воображение – но оно же их и подпитывает.
– То есть ты не винишь меня за убийство безмозглого Зарифа?
– Если подумать о том, что влечет нас к книге и рисунку, мы снова вернемся к этому страху. Опустившись на колени, мы работаем с утра до вечера, ночами сидим при свечах, теряя зрение, не только ради денег и наград, но и для того, чтобы укрыться от толпы, от людской суеты. И в то же время нам хочется, чтобы те самые люди, от которых мы бежим и скрываемся, увидели и оценили по достоинству плоды наших вдохновенных трудов. Но что, если нас обвинят в безбожии? Какую боль причиняет это опасение настоящему мастеру, подлинному творцу! И все же подлинное искусство – там, где неведомое и прежде невиданное. Подлинное искусство – это то, что с первого взгляда объявляют дурным, плохо сделанным, безбожным. Настоящий художник знает, что ему нужно двигаться в этом направлении, но в то же время страшится ждущего там одиночества. Какой силой надо обладать, чтобы всю жизнь выносить этот страх, эту вечную тревогу? И вот художнику начинает казаться, что от страха, гложущего его многие годы, можно спастись, если, не дожидаясь, когда это сделают другие, самому обвинить себя. Когда он сам себя объявляет грешником, ему верят – и сжигают его. Художник из Исфахана, правда, и сжег себя сам.
– Ты не художник, – сказал он. – А я убил не из страха.
– Ты убил, чтобы рисовать без страха, так, как тебе хочется!
Тут художник, желающий стать моим убийцей, впервые за долгое время сказал умную вещь: