Август - Грант Матевосян
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я и говорю, националист, какие же они ещё бывают, националисты, не с рогами же и хвостом, такие же, как мы, люди. Националист.
Овцы азербайджанских пастухов выходили из леска. Левон подождал, чтобы их заметили, потом отошёл от связанного на шаг и выдал лозунг: «Да здравствует пробуждающийся Восток во всём мире!» А Месроп сдвинул брови, вздёрнул подбородок и пошёл наперерез своим врагам. Он должен был с гордым презрением пройти мимо них, но тут произошла осечка.
Те окружили этих двоих и залопотали, перекрикивая друг друга, потом осмотрели Месропову руку и сказали, что все суставы ладони вывихнуты. Потом повалили его на сухую землю, человека три уселись на него верхом, чтобы он не ворочался и не мешал делу, и одна сильная старуха с хитрыми глазами взяла в руки его ладонь.
— Э, да тут не на один день дела… — сказала старуха и крутанула изо всех сил большой палец на руке Месропа. Потом снова дёрнула, покрутила и дёрнула. И, увидев, что большой палец у него с двойным вывихом, опять покачала головой: — Э, да что вы, маленькие, что ли, о чём думали?..
Старуха под конец не удержалась и выругалась в адрес Левона по-мужски. И, пробуя, попал ли на место мизинец, и поднимаясь, она бросила ему ещё раз:
— Болван!
Слёзы высыхали на лице Месропа, с пустой головой, молча наблюдал он свою боль. Он не испытывал нелюбви к этой старухе и к этим сидевшим на нём людям, которые теперь курили в сторонке.
Две побитые собаки, два поверженных полководца, Месроп и Левон, волоча за собой одну лошадь и одно ружьё, вошли, беседуя, в лес, из лесу вышли — поднялись в село. Они беседовали о том о сём, о лошадях, о подковах, о бороне, о навозе, о Симоновом осле, который вот уже три года ни помирать не помирает, ни работать не работает, только и знает ревёт. Чтоб этого осла…
Когда им было по двадцать семь — двадцать восемь лет, Левон уже лелеял в себе идею дружбы народов, а Месроп бубнил: «Армяне… Наири… Ани…» Месроп запоминал даты и названия и всё это мусолил, мусолил и обращал в историю Армении, а Левон смотрел на всё это косо и говорил себе, что надо быть бдительным. Левон не скрывал этого своего отношения и Месропа об этом предупреждал. И про себя Левон отмечал, что он всесторонне зоркий. Он не расставался со своей бдительностью, а Месроп не расставался со своим Лео. И они были вполне довольны друг дружкой, потому что каждый оправдывал существование другого. Потом, ночью, чтобы не возникла паника в селе, Левон привёл к Месропу работников госбезопасности. Действо было законспирировано по его предложению: те трое должны были спрятаться за дверью, он должен был постучаться. Для того чтобы отвлечь Месропову собаку, Левон собственноручно поджарил в масле кусочки войлока, и теперь бедный пёс одолевал этот войлок — всё жевал его, жевал. Всю ночь и на следующий день, когда Месропа уже увели и можно было уже лаять, пёс жевал промасленный войлок. Словом, провести удалось только собаку. Месроп не спал, ждал их и читал Лео.
— Это я, Месроп. Ты куда это ярмо засунул, никак не найду?
— Ярмо у меня на шее, Левон, — сказал Месроп гулким голосом армянского мужчины. — Тебе шея моя нужна, Левон, а шея моя на мне, входи. — И, открыв окно, выставил вперёд ружьё: — Ребята, среди вас турка нету ли?
Они сказали, что нет, турков среди них нет, все армяне.
— Ну раз армяне, — Месроп втащил ружьё обратно, — входите, дорогие мои. Водку будете пить, ребята, или вино?
Но они искали другое, что им водка или вино. Они искали другое и ничего такого другого не находили, потому что его и не было. Был один только Лео, книжка трудодней, и сидел за столом Месроп, мерно хлопая ресницами.
— Что ищете, ребятушки, всё перед вами, прятать мне от вас нечего, турков среди нас нету, о чём речь…
— А саблю свою куда спрятал, говори, — с усмешечкой спросил тогда Левон, и те трое оживились.
Ну ружьё, подумаешь, ружьё, ружьё было у многих, с ним ходили на зайцев или куропаток. Что до сабли — сабля казалась уже делом серьёзным, потому что при её упоминании у всех пятерых возникали в памяти смутные ассоциации — сабля была оружием казаков против красных, и сабля была оружием нашего Чапаева на страх всем врагам революции. Да, сабля показалась им всем делом серьёзным (тем более что висящая на стене пастушья бурка тоже напоминала о Чапаеве).
— Сабля, говоришь? И правда, где она?
Дом перевернули вверх тормашками. И Месроп тоже искал с ними вместе. Они выстукивали стены и балки, проверяя, нет ли в них запрятанного оружия. Балки не были полые, и сабли не было, хоть ты тресни. Пот катился с них градом — сабли не было. И они уже не знали, что делать, и стояли посреди комнаты растерянные. И тогда Левон отвёл Месропа в сторону. Он шептал ему что-то на ухо. Он не думал больше о таких вещах, как конспирация, паника, всемирная революция, он весь как-то сник и был просто обыкновенным крестьянином. И ему было стыдно, он стеснялся, как стесняются хозяева, когда в доме дорогой гость, а угостить его нечем. Мёсроп слушал его и часто-часто повторял: «Да, да, хорошо, да, да, да… ага…» И те трое слышали, как он говорит Левону: «Да, да, хорошо, да». А Левон Месропу говорил: «Стыдно, люди из области приехали. Что же им теперь с пустыми руками возвращаться, неудобно, и лейтенанта вон побеспокоили, тот, молоденький — лейтенант». — «Да, да, да», — говорил Месроп.
…Сабля валялась в погребе среди капустных кочанов. Невинно так лежала на земле, будто не она была саблей. Ржавая уже была. Ею когда-то срезали кочаны, да так и бросили после дела, забыли. Месроп напустился на жену:
— Да какое это твоё дело — брать в руки саблю, бестолковая, ты и уважения никакого к оружию не знаешь.
Он тут же почистил, надраил саблю, нашёл ножны и из ржавой капусторезки превратил в настоящее оружие, чтобы было хоть одно весомое доказательство его вины. Месроп сделал так, что Левон ещё долгое время после этого мог рассказывать:
— В течение всей моей сознательной жизни я развивал большую деятельность. Да-а-а… Чего только мы не видели: и саботаж, и бандитизм, и национализм! Эх, ребятки, думаете, легко нам досталась эта жизнь?
Приятно было вместо привычных будничных слов: грабли, укроп, косить, конопля, кизяк — произносить: «деятельность», «в течение сознательной жизни» и другие, только что полученные, ещё не бывшие в обороте, ещё в упаковочке, новенькие, свеженькие слова. Только вот Левон частенько путал, и ему вместо «национализм» хотелось сказать «месропизм».
Месроп тоже не остался внакладе: вернувшись в село, он несколько дней помалкивал, но потом как понесло его, как повезло: «Слыхали, Левона разоблачили…» Это он хотел сказать: «Слыхали, Берию разоблачили», «Слыхали, Левона посадили…» или: «Левона осудили…» и так далее. Надоел он всем до смерти, и никто уже не улыбался этим его шуточкам. Под конец их обоих послали работать на ферму. Так им и было сказано: «Хватит попусту трепать языком, пошли бы да в занялись делом».
За исключением работы на ферме, оба они были довольны прожитой жизнью. Один как знак отличия, как орден какой нёс факт своего заключения, другой все достижения социализма считал как бы своими личными.
Месропу казалось, что одержала верх его правда: «Мусора под снегом не скроешь. Москва, Кремль, Председателю Президиума Верховного Совета Союза ССР, пишем?..»
Все баловали его, вот в чём было дело. И Левов, и органы госбезопасности, и комиссия по расследованию дел без вины осуждённых, и тот чабан, который гладил его по голове на тропинке, и тот косарь, который отделал его, когда он пошёл на азербайджанцев с ружьём, — всё. Просто не надо было обращать на него внимания, а его ободряли или осуждали.
Уж на что медведь, и тот не погнушался, вступил с ним, как говорится, в контакт. Забыв про полуторацентнерный свой вес, связался с этим тощим, с этим тщедушным стариком. Старик знал, что такое Ереван, ходил по его улицам, в универмаг там заглядывал, помнил, как выглядит заголовок французской газеты, говорил: «атомная бомба», «мировая война», «Африка», «Нерон», и медведь ему казался игрушкой детских лет. Медведь был чем-то смешным и нереальным для него, как зелёное крашеное чудище из сказки.
Левон сказал ему, что в полях появился медведь.
— Заряжай пулей, — сказал Левон. — От дроби ему ничего не сделается.
— Пуля шкуру портит, — сказал на это Месроп.
— Дело твоё, — сказал Левон.
Близилась осень. Лесная прохлада делалась всё холодней, и солнце было приятно. Багряная листва покрывала уже всю землю, и родники замолкали под плотным слоев листьев, вода скапливалась на мху и капала тяжёлыми каплями. Замшелые скалы глядели на манер предков-полуварваров — сердито. Два бука, выросшие рядом, трепали друг друга ветками, и это раздражало, чибис кружил над деревьями, улетал и снова прилетал. И Месроп раз семь навёл на него ружьё, но так почему-то и не выстрелил. Лес был лесом, и хоть ты из пушек пали — всё равно ты не мог заполнить собой этот лес. Месроп был в чужом доме. Он ел ежевику и говорил себе, что вот он пришёл в лес и ест ежевику. И что он спокоен, совсем спокоен. «Я пришёл в гости к медведю и ем ежевику», — скользило по поверхности сознания, но что-то шепотком говорило ему, что нет, все это не так. Месроп думал, что где-то поблизости должно быть дерево, на нём вырублены имена — его, Андраника, Гикора, Амаяка… «Пасли свиней 25/V 22 г.». Ему хотелось, чтобы опушка наполнилась криками и возгласами того дня, потрескиванием костра, глупым их смехом и нескладными шутками. Месроп вздыхал: «Эх, денёчки были!», но на деле Месропу просто хотелось услышать сейчас человеческий голос. И спина у него деревенела, волосы становились дыбом, а шапка сама собой поднималась на голове.