Аномалия Камлаева - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Много думал он о пении, всеисторгающем радость и покой, и о единственно возможной человеческой фразе, что была не оскорбительной для этого пения…
К тому времени его уже вывозили за границу — как вывозят, должно быть, в клетке какого-нибудь редкого зверька, занесенного в Красную книгу. Появился в его жизни некто Дорохов, высокий блондин с щегольскими, косо подбритыми бачками и блекло-голубыми, по-рыбьи непроницаемыми глазами навыкате. Нечто среднее между надзирателем и телохранителем. Этот Дорохов ловко носил английские костюмы и незаметно, где-то на самом краю Матвеевого восприятия, вел все его, Матвея, зарубежные дела. Могуществом он обладал поистине безграничным; от всех пассажиров Камлаев неизменно находился немного, но отдельно: все желающие с ним познакомиться, поговорить иностранные коллеги, журналисты всякий раз до Матвея не доходя, как будто утыкались носом в невидимую стену, и это при том, что маячивший где-то на самом краю, неприметный Дорохов не совершал, казалось, ни малейшего пресекающего движения.
Камлаев порой начинал испытывать потребность в открытом неповиновении: его голод по части музыкальных новаций оставался неутоленным, и все, что могли ему сообщить, не достигало слуха, как если бы уши ему заткнули ватой. Парадоксально, но в своем отечестве он был гораздо более информированным, нежели за границей, где все пространство было просквожено радиоволнами общедоступных новостей. Там, в Москве, ему были доступны и «Голос Америки», и пластинки «Жучков», а здесь — сплошная немота и отчего-то кажущиеся беспросветно тупыми иностранцы с беззвучно хватающими воздух ртами. Да и чтение газет, журналов тоже было сведено к оскорбительному минимуму — лишь какой-то бред о забастовках английских рабочих да заголовки под статьями о собственно Матвеевых выступлениях, имевших место сутки и более назад.
Но по мере приближения конкурса в Брюсселе эта тяга к бунтарству куда-то пропала, и физическая, как голод, потребность исполнить баховский концерт так, «как правильно», «как надо», захватила его целиком. «Весь секрет в нагнетании, в наращивании, — думал он себе, — но ты идешь не к катастрофе, не к крушению, не к обвалу, а, напротив, к высшей неподвижности и равновесию. Ты играешь один аккорд, но он должен звучать как целое, как пространство, как, как…» Камлаев не мог тогда еще сказать: «как храм». Не мог сказать — как София, как Кельнский собор, а если и представлялось ему нечто величественно-религиозное, то исключительно колонны Парфенона. Звуковые столбы, грандиозные колонны из света и воздуха. «…Но и без титанизма, без сверхусилия. Скромно ведь надо, вот в чем штука. Скромно и сдержанно. А иначе пиши пропало — выступление ни к чему. Нужно так, чтобы каждый голос был наделен своим собственным тембром… с величавого на смиренный, с торжествующего на скромный и обратно… Сделать так, чтобы отзвучавшая нота продолжала звучать и максимально удаленные друг от друга аккорды отзывались друг другу, чтобы нити между ними оставались натянутыми… Не давать им затухать, пусть отзвучивают, догорают… Три верхних тона отрываются от нижних, прочных, долгих, и отлетают без усилий вверх, но вместе с тем любой воспаряющий такт остается прикрепленным к своему аккордовому корню…» — на него уже шикали, подгоняя: нужно было выходить на сцену, а Камлаев не шел.
«Взвейтесь кострами, синие ночи… — бормотал он под нос, усаживаясь на низкий стул и чуть ли не утыкаясь носом в клавиатуру. — Если только ты есть на свете, — обращался он, не обращаясь, неведомо к кому, и уже не оформлял в слова, не выговаривал, так стыдно это было, так непривычно, так глупо — обращаться, не обращаясь, неведомо к кому, ведь нет там никого на небесах, как считает и уже неоднократно доказала современная наука, — дай мне сделать задуманное…» — и вот уже он изготовился последовать за взмывом струнных, которые как будто поднимались к небу стеной и создавали архитектурную форму, которую Матвей должен был расшатывать, придавая ей опасное неравновесие, хрустальность, хрупкость, чтобы затем, в итоге утвердить ее изначальную и окончательную незыблемость. «Эта музыка нужна не мне…» — успел подумать он и после первого туше уже не думал ни о чем, играл прерывисто, но в то же время и совершенно бесстрастно, неукоснительно выдерживая контрапункт, наращивая темп, взлетая, возносясь и вдруг почти растворяя аккорды в настоянной на сокровенности тишине. Балансируя на грани между лихорадочным жаром и холодной рассудочностью. Заставляя созвучия то как будто кристаллизоваться и выситься, подобно колоннам античного Парфенона, то, напротив, разрежаться, погасать, истаивать — как отпечаток свечи, плывущий в глазах.
Тут и в самом деле поднимался осязаемый огромный храм, насквозь и со всех сторон открытый, и Камлаев «возводил» звуковые колонны с осязаемой материальностью, с тяжеловесной монументальностью, угнетая слух и сдавливая череп несомненно-телесным ощущением величия, но, с другой стороны, раздвигал бесконечно стены, расширял пределы слышимого, и в раздвинутых этих пределах ни одно созвучие не затихало — все длилось и длилось, пока не погаснет само по себе, и все звуки переживали свой естественный срок и не были помещены в клетушки измеренного времени. И этот храмовый звук, порожденный дыханием человека, не метался загнанно между стен концертного зала, а раздвигал и наполнял пространство свободой — не угрозно-надрывной, восклицательно-трубной, исполненной пафоса геройских человеческих деяний, а той равномерно струящейся вольностью, что соприродна течению реки или порыву ветра. И специфической артикуляцией достигалась невозможная, неслыханная приравненность всего к всему: человека, смертного и жалкого, — исполинскому храму, небольшого и жалкого храма — всей природе вообще. Парфенон разрастался в мир, но при этом легко умещался в человеке, и уже неясно было, что во что заключено: человек ли в величавый храм или вся природа — в одолевшего свою замкнутость и малость человека. И подобно тому как экстатическая хриплость в голосе шамана вдруг становится свободным парением, переходом в мир духов умерших предков, точно так же и беспрестанно сменявшиеся тембры камлаевских ударов трансформировались в непрерывное и ничем не стесненное течение молитвы — той, которая родилась вместе с первым человеком и пребудет в этом мире до тех пор, пока не умрет человек последний.
Он, кажется, сыграл Баха «правильно», и тот факт, что мировая пианистическая корона достанется ему, уже слабо волновал Матвея, как и то, что кое-кто из критиков поспешил объявить его музыкальным экстремистом. «Абсолютная контрапунктическая прозрачность его игры завораживает, — писал один из самых авторитетных и непредвзятых критиков. — Но в то же время Камлаев с такой маниакальной настойчивостью старается избежать „золотой середины“, нащупанной некогда многими превосходными исполнителями, что создается впечатление, что исполнительской оригинальности — оригинальности во что бы то ни стало — приносится в жертву творческая воля самого композитора. Бах в исполнении 17-летнего пианиста из СССР — это только его, Камлаева, Бах и ничей другой больше. Мы имеем дело с юным „дикарем“, который настолько наивен, что всерьез предпринимает попытку исполнить концерт „как в первый раз“, как если бы никаких исполнений до него и вовсе не существовало».
После конкурса в Брюсселе он почувствовал себя как будто на приборном стекле микроскопа, столь тщательно и всесторонне его принялись разглядывать, и повсюду он ощущал исходящее от публики непрестанное, алчно-нетерпеливое ожидание краха, ожидание того, когда он, Матвей, собьется, провалится, перестанет быть той чудесной органической машиной, чьи возможности превосходят обычное разумение. Но вместе с тем чудесный его дар, достаточно поздно (по меркам вундеркиндства) раскрывшийся (дар, который заключался не столько в виртуозности, сколько в дерзости мышления и мятежной крайности трактовок композиторского замысла), привлек к нему полчища западных продюсеров, которые наперебой спешили предложить ему контракты — и с оркестром BBC, и со студией звукозаписи Columbia… Вот только узнал он об этих чрезвычайно выгодных предложениях лишь задним числом, много лет спустя: ото всех посягательств зарубежного капитала он надежно был защищен. Дорохов, приставленный к Матвею Комитетом государственной безопасности, делал свое дело.
Через год он поехал в Варшаву на конкурс Шопена, и Дорохов, отвлекшись, прозевал непоправимое: после номера, при выходе из концертного зала на Матвея в фойе набросилась стайка из щебечущих туземных девушек, и Камлаев тут же выделил среди них одну — со смешливыми глазами, золотыми тяжелыми косами, с «голышами» тяжелых грудей под сборчатой, «крестьянской», расшитой по вороту рубашкой, что открывала крепкие и гладкие, как галька, плечи… Она что-то безостановочно и восторженно говорила, и в речи ее попадались как будто совершенно русские слова, только непонятные.