Пейзаж с эвкалиптами - Лариса Кравченко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глухая чернота поселка без огней: спят или заперты дома? Конец сезона, осень. И совсем рядом справа и низко, на уровне шоссе, просвечивая в темных стволах деревьев, шевелился, светлее ночи, чешуей посверкивая, океан.
Сашка затормозил у поребрика, у стеклянной, как и у пас там, на обратной стороне земли, телефонной будки, только здесь у них, прямо так у дороги, можно говорить по междугородному…
Она осталась в машине, а они вышли оба, она видела их лица за освещенным квадратом стекла, как на экране телевизора, видела, как шевелятся их губы, только слов она не слышала. Сашка приложил трубку к уху и что-то докладывал теще, смеясь, Анечка стояла близко, прижавшись к нему, и подсказывала — супруги… Вообще-то хорошо, что у Сашки, можно сказать, добрая жена…
Что же такое, что же такое настойчиво заставляет ее вспомнить эта стекляшка, освещенная внутри, чернота побережья и океан через дорогу?
Как она, уезжая сюда, звонила тому же Сашке, чтобы он встречал ее, в свой последний вечер на Голд-Косте… Она вышла с Андреем в такую же непросветную тьму из флэта Гаррика, где только что пили чай с тасманским медом, и по телевизору шла невесть какая серия «Анны Карениной» в английском отображении. «Тебе надо позвонить, пойдем, ты сама не сумеешь!» И вывел ее в ночь, и вел до будки под руку, чтобы она не оступилась в своих японских, на одном пальце, пляжных гета.
Песок был еще теплый и мягко пружинил, невидимый под ногами. Океан глухо гудел рядом, выделяясь из темноты только белыми усами пены. Так же близко они стояли в тесной телефонной будке, пока не переговорили. «Конечно, я встречу тебя, не волнуйся», кричал из пространства Сашкин голос. И тогда, после отбоя на линии, и сказал ей то главное Андрей, и на что она, растерявшись, не смогла ответить сразу, как подобает. Или не столько растерялась, сколько сама не знала ответ, положа руку на сердце?
А с утра была бухта Робинзона, как последнее доброе, что ей довелось испытать с Сашкой на том берегу. Точнее, сначала был Сашкин дом с мезонином (в прямом смысле), потому что типовой домик о двух этажах он поднял на сваи, и получилось нечто нестандартное, на каменных столбиках — избушка на курьих ножках, только в обрамлении австралийского буша. Участок за домом еще пуст — кусок горы и кучи щебня. Доски полов и лестниц оструганы до белизны. И ничего еще не покрашено. Оттого, может быть, особенно легко дышалось в доме этом, продуваемом воздухом океана.
— Если бы ты знала, как мы любим наш этот дом!.. Потому, наверное, что все сами — я и Саша, даже раствор — так дешевле, и Сашке так хотелось!
И, безусловно, дом был ближе обликом к той родной Сашкиной хибаре на скосе выемки железнодорожного полотна, на улице Железнодорожной, что еще из мандариновых ящиков слепил Сашкин отец — неудачник, офицер-беженец… И потому ближе к сердцу. И так легко было Сашке в нем, и Анечке, да и ей тоже, если бы она смогла пожить тут подольше. Собственно говоря, нужны ли человеку эти полированные полы, эти выставки фарфора по углам за дверцами шкафчиков? Самой счастливой за всю жизнь была она в беленой будочке на Обском побережье, но об этом — другой разговор…
До чая, который они пили запросто на кухне, из обычных пестреньких чашек и за простым столом под клетчатой скатеркой, отчего чай был значительно вкуснее, Сашка потащил ее купаться.
— Вставай, Лёль, — кричал он сквозь занавеску над дверью мезонина (настоящих дверей в этом доме еще не было). — И что тебе снилось на новом месте?
Сказать ему, что снилось «барбекью» и пес с заросшими глазами? Она стряхнула с себя это наваждение и заодно утреннюю зябкую сонливость:
— Побежали!..
Матово-молочной оказалась рассветная Австралия. Белые стволы эвкалиптов в белесой мгле стояли размытые и нереальные — деревья-привидения… Странная серая птица с узким хвостом и клювом раскачивалась на ветке против окна мезонина и сама с собой разговаривала скрипучим, иронично-хохочущим голосом — кукабарра! Наконец-то, удостоилась — местная особенность!
— Тебе повезло, — сказал Сашка, — не так просто услышать — ей нужен восход солнца!
…Кенгуру она кормила с руки с сестрой Наталией, по пути к ананасным плантациям, коалу — сонного и тепленького, как комок шерсти, мишку размером с кота, гладила в парке под «Старым Сиднеем» с Юлькой и ее австралийским сыном Петькой (коала терпел безропотно ласки, изгибал колесом мягкую дымчатую спинку, но при первом удобном случае старался улизнуть к себе на ствол, где можно спать на весу, обняв лапками материнское дерево. Новые приезжие стаскивали его на барьер и он снова терпел, пряча на груди смешную с кожаным носом мордашку). И черных лебедей она видела на том озере у Голубых гор, перегороженном проволокой с колышками — тоже частное владение! Лебеди плавали запросто, как утки, похожие издали на черные запятые. Говорят, их так много и чего-то они уничтожают, что их даже отстреливают — а вывозить, как ценность, на другие материки — хлопотно и невыгодно!
А последнего «зверя с герба» — страуса эму она увидит завтра в Мельбурнском заповеднике. Он подойдет к ней сам на прямых ногах, как шагающий экскаватор, большой и строгий, взглянет боковым желтым глазом прямо в глаза, но ей будет так смутно и плохо завтра — не до него, и он гордо отойдет, непонятый… Хорошо, что мы не можем знать, что ожидает нас завтра…
Бухтой Робинзона она назвала сама тот плоский бережок за необитаемость — золотой полумесяц песка и стенки отвесов, сыпучие, как бугры на милом ее обском побережье. И сосны, не совсем такие — ниже, ветвистее, но тоже в переменчивом трепете хвои. Твердые ребра корней выступали на тропинке, по которой сбегала она босиком к морю, ступней чувствуя древесную гладкость их — результат дождей и штормов, и шершавость опавших игл, бурых и слежавшихся в плотный ворс. И эта контрастность тепла, сохраненного хвойным настилом и охлажденного с ночи песка, была преддверием вступления ее в океан. Ровный, налитый в бухту, словно жидкое стекло, почти плотный на ощупь, когда она раздвигала руками воду цвета синего купороса. Вода сообщала невесомость, и это бы го почти парением над глубиной, восхитительным, как радость бытия.
Солнце, круглое, поднималось из океана навстречу ей — в блеске и свежести. Крайние сосны по обрыву, уже задетые им, светились янтарем, а там внутри шло сплетение теней — коры и земли, коричневой, в рыжих подпалинах — лес, как пятнистый олень, зелень темная и зелень, высвеченная косыми, сквозь кроны, лучами. Как бывает в соборах — сквозь витражи.
Туман исчезал, и купол просвечивал голубым. И еще было состояние счастья, само по себе — от красоты Земли вне зависимости, кому принадлежит это. Общий «шарик» людей без границ и барьеров — в будущем человечества? Что же тогда понятие — родная земля? Планета? Пли тот камешек у порога, на который ступил ты, впервые шагнув из родительского дома? И нам никогда не уйти от этого…
Гармонию мира нарушал Сашка. Он прыгал с полотенцем по сырой кромке песка и орал на расстоянии: «Вылезай, ты с ума сошла — так долго! У нас в таком холоде не купаются! Пошли завтракать. За тобой скоро приедут!»
И это все. Все доброе с Сашкой кончилось в этой бухте Робинзона. Сашка не был виноват, и она не виновата — так получилось. И хотя достанется им еще перед расставанием два-три вечера с «Опера-хаус» и клубом «Мандарин», все будет уже не то.
6
Сиднейский вокзал, на конце Георг-стрит, возник слишком скоро по ходу машины, чтобы она могла разглядеть его — плоский фасад, похожий на облицованную плитами насыпь, и слишком рано, чтобы они могли закончить с Сашкой разговор, который шел у них в машине. Вернее не разговор даже, а крик, в стиле их прежних молодых разногласий, когда каждый мог говорить, что думает, невзирая на лица. И в этом был Сашка — весь прежний. Только он-то успел наговорить ей всего, пока они мчались в последний раз по Сиднею, замирая у светофоров и вливаясь в «экспрессвей», а она объяснить ничего не успела. Возник вокзал, и Анечка ждала их на тротуаре с плетеной проволочной тележкой для чемоданов.
— Ты огрубела там, в своем Советском Союзе! Ты забыла, что такое дружба! Это мы здесь сплочены и верны прежнему, а вы растворились там в большом народе и утратили тепло души! Разве я не прав? Неужели ты не могла сообразить, что последний вечер нам хотелось побыть с тобой дома, посидеть с мамой на кухне и почитать стихи! А тебя понесло к этим старикам, я тебе говорил, что это такая даль, и ты сама оттуда не приедешь! Какая глупость — ночью на электричке и на такси! Тебя бы запросто затащили в машину и увезли черт-те куда! Может быть, и не убили бы, но унизили, а потом выбросили! Ты забываешь, ты не у себя, в Советском Союзе! Мы же отвечаем за тебя, все-таки!
Сашка орал на нее, а ей не удавалось вставить слова, и как объяснить было, что все эти дикие две недели в Сиднее, когда ее возили, кормили и задаривали всем, что, по их мнению, было необходимо ей у себя в Сибири, она испытывала тяжкий груз благодарности, и словно разрывало ее изнутри это унижающее чувство неравноценности — когда-либо ответить им тем же, и ощущение обузы своей в доме, где наутро нужно хозяевам ехать на работу.