Том 3. Звезда над Булонью - Борис Зайцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы попрощались. Я влезла на свою добычу. Муня с возчиком шагали рядом. На досках сидеть удобно. Воз покачивался. На раскатах плавно вбок сползал, оставляя за собой зеркально вытертую полосу. Я цеплялась и клонилась на другую сторону. В ухабах мягко ухали концы досок, чертили борозду по снегу. Я глядела в небо. Мимо плыли домики. Мы проезжали под мостом Курской дороги, тяжко подымались в горку у Андрония, той самою дорогой, по которой некогда катала я в консерваторию. Теперь за монастырскими стенами концентрационный лагерь. В пятнадцатом столетии там жил Андрей Рублев, писал иконы знаменитые. Сейчас полковники и генералы в нем расплачивались за былую жизнь, по временам сходя в печальные, напитанные кровью подземелия Лубянки.
– А не понравился мне этот господинчик… – Муня мрачно шагал рядом. – Вертляв. Я, говорит, художник. А норовит лишнюю доску спереть.
Ну что ж, и мне он мало нравился. А было время… Я задумалась. Да, что и говорить. Вся жизнь моей любви… И сколько глупостей! Но это все прошло. И если на возу, сейчас, представить себе… То покажется ненужно грустным и так растравляющим. Любовь, любовь! Нежность и умиление…
Ветер притих. Пообогрело солнце предвесеннее, клонившееся на закат. Вдали видна Москва. Единый в мире облик нашего Кремля и купола соборов нежно золотеют. По небу задумчивыми прядями узоры облачков. Ударил колокол – к вечерне.
– А это вот вам нравится?
Мунино лицо совсем багрово. Карие глаза взглянули прямодушно.
– Нравиться – нравится. Да не наше.
Пронзиться, замечтаться он не мог. Другая жизнь, другие люди. В девятнадцать лет Муня командовал отрядом и сражался, рисковал за то, что считал не меньше важным, чем считаю я религию, искусство и природу.
А сейчас, в смешной позиции – певицы на ободранном своими же руками трупе здания, я ощущала себя более смиренной, не склонна громить, бранить и бунтовать. Бывало это иногда и раньше. Но теперь яснее, крепче: и мы виноваты, прежние, во многом.
– Наталья Николаевна, – закричал веселый голос из соседнего проулка. – А я к вам, здравствуйте! Как раз к вам. Здорово вы на досках уселись. Топливо? Отлично. Это чудно будет полыхать. Ко мне Андрюша заходил. Что? У Георгиевского ангина? Мы подправим, только бы лекарств достать.
Блюм был все в той же шубе, в какой первый мне сообщил о революции, шел бодро, ласково блестел красивыми глазами. Из-под бобровой шапки серебрились волосы.
Он подошел сбоку и пожал мне руку.
– А у меня новости, из первого источника.
Я не хотела, чтоб при Муне он распространялся, и мигнула.
– Послушайте, – забормотал Блюм. – Это же разбойники. Но их песенка спета. Я даю вам слово, с наступлением весны…
Георгий Александрович лежал у себя в комнате, на диване. Горло у него завязано, температура. Все же выбрит. Выглядит спокойной мумией. На примусе Андрюша греет чай. Вернулся и Маркел. Живо разгрузили они с коммунистом воз, нарезали дощечек, и печурка в кабинете затрещала весело – даже недымно. Мушкин мрачно преподнес ему ложку повидла, гнусного подобия варенья, нас тогда прельщавшего.
– Для специального заболевания. Здоровому бы не дал, но как вы больной, имеете паек.
Георгиевский благодарил.
– Вы видите, – сказал Блюму, бодро руки гревшему у печки, – мы не лишились социабельности. Человек и хуже, но и лучше, чем о нем привыкли думать. Те, кто полагает, что, разбивши некоторые цепи, он тотчас создаст жизнь праведную и прекрасную, столь же не правы, как и те, кто думает, что человек в основе своей зверь и может быть удержан только в клетке. А он – причудливейшее созданье. И лучше всего, если бы его поменьше опекали.
– А по-моему, – сказал Маркел, – да… теперь люди разделяются… тово. Время разделения людей. Люди… к людям. Звери… ко зверям. И это, значит… испытание для человека. Теперь не спрячешься уже: какой ты есть… таким себя и выкажешь. Сильнее выкажешь, чем раньше. Прежде жили так себе: ни шатко, ну… там, и ни валко, а теперь, – он грузно махнул в воздухе рукой, точно бы отрезая что-то, – теперь… начистоту. Предъявляй, что имеешь. Время… тайных орденов, братских. Чтобы друг дружку узнавать… по знаку… креста. Люди, орден людей.
Блюм считал пульс.
– А-ха-ха… тайное братство для преодоления невзгод жизни. Очень хорошо. Союз скромных и порядочных людей. Но я бы предпочел, чтобы можно было жить, не заключая никаких союзов, а для этого… – да, отверните, пожалуйста, рубашку, глубже вдохните, глубже. Да. Я бы предпочел, чтобы эта звериная жизнь в один прекрасный день ахнула в тартарары…
Он оглянулся.
– Товарищей не видать, я вам скажу, из верных первоклассных сведений: весной начнутся операции – господству их два месяца. Ах, я же знаю!
Блюм так был жизнерадостен, самоуверен, как и на всех позициях разнообразной жизни своей, и в войне, и в мире. Ездил некогда по Москве на лошади, от пациентки к пациентке. Потом на трамвае, а теперь ходил пешком. Лечил болезни всякие. Любил комфорт и модность, но по доброте сердца, мягкости характера и благорасположенности, не размышляя, гнал и через пол-Москвы к безденежному пациенту, старался всюду быть, все знать.
Выслушав, выстукав Георгия Александровича, весело заявил:
– Стрептококковая жабочка. И с осложнением на сердце. Дигалену трудно будет раздобыть. Вам и придется, – обратился он к Маркелу, – вот вам и придется добывать сочленов ордена, чтоб помогли.
Вспоминая это время, я склонна с Маркелом согласиться: правда, разделялись люди, очень разделялись. Если возросла свирепость, то теснее сблизились и в доброте. Приятно было видеть, как едва знакомый Саша Гликсман рыскал по Москве, разыскивая для Георгиевского снадобья, как приносила Нилова кусочки белой булки, а Павел Петрович сельдь из пайка. За Георгиевским все ухаживали мы по мере сил. Блюм оказался прав. Задето сердце. Но вытянул – проболев долго. И уже была весна, когда вторично к нам зашел Павел Петрович и опять принес, завернутый в старую газету, кусок баранины из нового пайка. Он очень мало изменился с той поры, как мы разучивали с ним обедню в Риме…
Жил в прежней своей квартире, тоже уплотненной. В холоде работал, одевался старомодно-чисто, от властей держался в стороне и, как всегда, считал, что труд – первое у художника.
Баранина его была завернута в «Русские ведомости».
– Так неужели же вы думаете, – сказал он мне, не без внушительности, – что я буду завертывать в «Известия»? Газеты у меня хранятся, все в порядке, а вот почему вы пение свое забрасываете?
– Ах, вот, действительно, в такое время петь!
– Именно петь. Все эти смуты, революции и казни отойдут, искусство же останется.
Но я махнула на него листом газеты и пошла жарить баранину. Печка была разожжена. И скоро сладкий синеватый дымок лег слоями в воздухе. Бесстыдно-нежная Вакханка со стены глядела так же розово, тепло. Насмешливо ли? Ну, да Бог с ней. Жаря, развернула я официоз московский – бывший. «Еще к вопросу о борьбе с оврагами». Я улыбнулась. И мне вдруг не захотелось ни читать, ни думать. Я бросила газету в печку. Она ярко вспыхнула. Мгновенно мысли честных стариков о безлошадных, общине и хуторах стали блеснувшею игрою света и тепла, и загудели весело в трубе. Баранина сильнее зашипела. Я ее перевернула, и пошла к Мушкиным – за солью.
Когда вернулась, золотой луч солнца плавал в синеватом, точно ладан, чаде. От Георгиевского доносился разговор – там был Павел Петрович.
У плиты стоял Андрюша.
– Мама, я хотел стащить кусочек этого барана.
– Что же, бери, ешь.
Но он вздохнул.
– Нет, не возьму.
Он имел вид что-то очень уж серьезный.
XIVМуня с Андрюшей не сошелся, я довольно скоро это поняла. Андрюша ежиком держался, а когда на юге снова поднялась война, стало и вовсе трудно. Андрюша бегал все к каким-то скаутам, мальчикам и гимназистам, к Муне же ходили юноши в обмотках и с начесами. Мы были хороши с ним, но нас разделяла грань. Он это чувствовал.
Однажды, в мае, к Муне зашел посетитель. Я из коридора, где стирала, услыхала с неприятным холодком голос, где-то слышанный. Мушкин вышел, тяжело закашлявшись.
– Еще один пожаловал. При-я-тель! Все товарищи, зубастые все, черти, так и норовят, кому бы в глотку половчей вцепиться.
В полуоткрытую дверь видно было – на конце стола обеденного гладила жена Мушкина, а у другого, верхом на стуле и спиной ко мне, сидела кожаная куртка с неприятно белой шеей. Огромное румяное лицо Муни невесело. Красавин быстро обернулся. Увидав меня, чуть улыбнулся серыми покойными глазами.
– Вот нам везет встречаться.
– Да, везет.
Муня вздохнул.
– На фронт меня опять, Наталья Николаевна. Под Ростов. С товарищем Красавиным.
Я обтирала руки мыльные о фартук.
– Что ж вам пожелать?