Том 3. Звезда над Булонью - Борис Зайцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет, я сердиться не могла. Сухенький старик со своими римлянами на равнинах Галкина, с английскими штанами в узелке опять почти развеселил меня.
– Кореллий Руф страдал жестокой, безнадежною подагрою. Всю жизнь он мучился. Считал, что лучше бы вскрыть вены. Но терпеть не мог Домициана, императора-тирана, и решил, что должен пережить его.
– Что ж, пережил?
– По-видимому.
Может быть, и Кореллий Руф чем-нибудь походил на Георгиевского, но наверно не выменивал своих костюмов на пшеничную муку.
А мы, действительно, философически отнеслись к неудаче. Провалившись еще в двух местах, были вознаграждены в третьем, у сапожника Антона Григорьевича. Этот спокойный, скромный старичок, весь день сидевший за колодками, в очках, связанных ниточкой, принял нас с простотой высшего аристократизма.
Георгий Александрович получил еще два с половиной пуда и мог уезжать. Но я просила подождать – близилось неизбежное с отцом.
Отец с Андрюшей более уж не играл, не наставлял. Лишь когда я входила, он смотрел все тем же, долгим и безмолвным взглядом. В доме нашем стало еще тише, и грустней. Рождество наступило – печальнейшее в моей жизни.
Я вызвала Маркела. Он приехал в день, когда Марья Михайловна, по-прежнему еще красивая и пахнущая аптекой, выйдя из отцовской комнаты, сказала мне:
– Самое большее, до вечера.
Отец лежал на спине, высоко на подушках, тяжело дышал, с хрипом. Маркела он уже не узнал. Андрюша подошел к нему, ласкал и целовал руку. Что-то – как улыбка со дна моря, куда погружался, всплыло на лице.
– Фуфайка…
В этот день мы не могли уж разговаривать. Молча сидели за столом. Чтобы убить время, я гоняла шарик на бильярдике китайском, а Маркел с Георгиевским курили. Поочередно охраняли мы отца. Люба сумрачно, почти сурово, целыми часами на него глядела, сидя рядом. По всему дому хрип. Иногда вздохи прерывали, он стонал, переворачивался. Раз мы расслышали: «Волю… отпустите… волю». В девять он шепнул:
– Фуфайка…
И опять легкий трепет, дуновение нежности. К полуночи дышал уж реже, и слабей. Я положила ему между рук, державшихся за одеяло, старинную иконку Божией Матери Ахтырской. Мы стояли у его постели, все. Необычайно тихо! Слышно, как колотится твое сердце. Хрипы тише, грудь под одеялом движется все медленнее, все покойней.
В молчании – благоговение. С ним отошел его последний вздох. Был первый час.
XIПрасковья Петровна с Любою омыли тело. Мне показалось грустно-непочтительным присутствовать. Я вошла позже. В чистом белье, причесанный на боковой пробор, с седой бородкою, отец лежал покорный, еще теплый. Люба смахивала слезы. Любила ли его эта женщина с именем Любви? Я думаю, что да. Но сейчас та, с длинными косами, в старомодных отложных воротничках, что смотрит со стены, должна принять его.
Беспомощен и беззащитен! Когда я помогала провести руку в рукав инженерского сюртука, нежность, умиление вновь подступили. Да, он слаб, податлив, бывший жизнелюбец, женолюбец, барин-вольтерьянец. Мы сложили ему руки. В холодеющие пальцы дали свечку и прикрыли одеялом. Он помолодел. Лицо стало изящным, он напомнил мне себя таким, как в детстве моем был, и как изображен рядом с матерью. Но странная неравномерность на лице: левая половина так ясна, покойна, правая скорбна безмерно. Маркел с Георгиевским сидели в зале.
– Отец имеет такой вид, – сказала я, – точно одна часть его души уж примирилась с вечностью, другая же тоскует.
Шел третий час. Андрюша спал на диванчике, не раздеваясь. Было тихо – тишиною деревенской зимней ночи, при далеком и загадочном беге луны в зеленоватых облачках. Ее свет дымно-голубой ложился по полу, ломался на диване и печальной, смутной бледностью одел голову мальчика моего.
Я обняла Маркела.
– Вот и отдых!
– Да… ты знаешь… я ведь… очень дедушку любил… а теперь… рад… он, тово… освободился… за него рад…
Георгиевский заложил нога за ногу.
– Николай Петрович избрал лучшее. Я неизменно чувствую, как он теперь недосягаем.
– Знаешь, да… надо Псалтырь достать… у меня есть, наверху… будем над дедушкой читать… тово… если мы любим, и поможем ему… ведь нелегко душе теперь.
– Из всех нас настоящий верующий – Маркел. Электрон… и мистик.
– Это ничего не значит… электрон. Истина одна… С какого конца подойти.
– Будем читать по очереди, – сказал Георгий Александрович. – Мне трудно счесть себя христианином, но я христианство уважаю. Думаю, что не было б кощунством…
Маркел улыбнулся.
– Я знаю… вы… Сенека… Но к Сенеке церковь хорошо… относилась.
И Маркел поднялся. Грузным своим телом, с осторожностью, чтобы не разбудить Андрюшу, двинулся, но сильно скрипнул половицей. Андрюша встрепенулся.
– Не надо, не надо, – забормотал, – я через речку иду, зачем держите, не держите…
Маркел неуклюже, нежно к нему наклонился.
– Спи, спи… это я.
Андрюша приподнялся, бледный со сна, в лунном свете, обнял его.
– Папочка, да… и мама тут?
Я подошла, тоже его поцеловала. Он сейчас же повалился. И вздохнул, зевнул.
– Дедушка умер. Да, я знаю.
Он сказал это так просто и печально. Тотчас же заснул. Маркел пошел к себе наверх, за Псалтырем. Георгий Александрович недвижно сидел у окна, и лунный свет недвижно серебрил серебряные его усы. Мы молчали.
– Друг, о чем вы думаете? Он взял руку мою.
– Когда мы вблизи смерти, мы ведь склонны размышлять с повышенной позиции. Особенно, если вот как сейчас, дело идет о вас… О той, рядом с чьей жизнью протекло столько моих годов… – Он прислонил лоб к моей ладони. – В неразделенной нежности.
Что мне сказать? Отец ушел, в какой-то степени седой мой византиец занять должен его место. Я так и отвечала: мы теперь теснее, ближе, потому что одиноче. Он вздохнул.
– Конечно. Много лет я наблюдаю вашу жизнь, с любовью, преданностью… Иногда бывает страшно. Да, иногда боюсь за вас. В ужасном времени…
Он крепко, неожиданно тоскливо сжал мне руку.
– Давно я не боюсь уж за себя. За вас… о, Боже мой! За легкий ваш узор…
– Маркел сказал бы, – отвечала я, – на все Божья воля.
– Божья воля… Ваш муж христианин, да еще русский. Это значит, все покорно, и пассивно. Стоики иначе чувствовали. Оттого они и ближе.
Лунный луч упал на его руку. Хризолит на пальце отсверкнул зеленовато.
– Помните, в Риме я рассказывал вам о Сенеке? Он, да и они все, освобождали себя смертью, добровольно.
– Это на вас новое кольцо?
Он поиграл слегка пальцем.
– Нет, не особенно. Я вставил другой камень, в первые дни революции.
– Можно поглядеть?
Он снял кольцо.
– Был бриллиант, я вставил камушек попроще.
Я повертела его. Обыкновенное кольцо, и камень не из удивительных. Облако отошло с луны, опять лучи, и ярче прежнего, заиграли в камне. Показалось мне, в его зеленовато-дымной глубине как будто пятнышко.
– Какое пятнышко? Ничего нет, просто луна так осветила. Дайте-ка сюда.
Как у ребенка, взял кольцо, опять надел. Точно остался чем-то даже недоволен.
Я встала, и мы вышли в комнату отца. Он лежал на постели, торжествующе. Две свечи в головах, одна в ногах, и так спокойно, истово сложены на груди руки, с Ахтырскою в бледных пальцах.
– «Боже! Ты знаешь безумие мое, и вины мои не сокрыты от тебя.
Да не постыдятся во мне все, надеющиеся на Тебя, Владыка, Господь Саваоф. Да не посрамятся во мне ищущие Тебя, Боже Израилев!
Потому что за Тебя несу я посрамление, стыд покрывает лицо мое».
Маркел стоял у столика с грудою книг. На верхней Библия. Свеча прикреплена. Читал он громко, возбужденно, и не путался. На щеках, под глазами, подсыхали слезы. Серебрились слегка в свете.
– «И вины мои не сокрыты от Тебя… Стыд покрывает лицо мое», – я стала на колени, и заплакала. Да, вины его не сокрыты, но сейчас стыд лица не покрывает. Горечь и спокойствие в его лице. А я вот маленькая, чуть не девочка у ног простертого моего пред Вечностью отца. И горше, горше все я плакала. Это мое лицо стыд покрывает, это я мало любила и ласкала его, – ах, как мы ничтожны, равнодушны, и мы вспоминаем, узнаем, когда уж поздно.
– «А я беден и стражду; да оградит меня помощь Твоя, Боже!
Я буду славить имя Божие в песни, буду превозносить Его в славословии».
Георгий Александрович поддержал меня и поднял. В дверях Люба сумрачно стояла, иногда крестилась, низко кланялась.
Я помню и Георгиевского в эту ночь, над Псалтырем. Он стоял вытянувшись, недвижно, и читал спокойно, невысоким и приятным голосом, задумчиво, но неторжественно. В пять мы легли, а с десяти возобновили чтение.
Теперь я встала. В первых словах слезы помешали, а потом окрепла, голос шел ровней и гуще.
Странно было мне читать над собственным отцом. Я много слышала – покойников боятся. Но мне не страшно было. Я его теперь больше любила, чем при жизни. Мне казалось, что смерть выравняла и очистила его. Ушло мелкое, опущенность его последних лет. Лучшее выступило. И, читая, я как будто говорила: «Да, вот прими! Через день ты навсегда скроешься, я твоя дочь, прими, прости!»