Том 3. Звезда над Булонью - Борис Зайцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Маркел был потный, темный с лица. Увидев меня, охнул, что-то в горле у него заклокотало, как рыдание. Сел, обнял, привалил патлатую свою голову мне на плечо.
– Наталья, мы недоглядели, мы…
– Ну, так. Ну, да. Что Кухов говорит?
– Ничего… слава Богу, что ты? – Он вдруг оторвал голову от плеча, с ужасом, смешанным с улыбкою, на меня взглянул. Этой бессмысленной улыбки, ужаса я не забыла.
– Конечно… ничего. Ведь это ж дети. Их там пятнадцать человек и оказалось. Общество… ну, скаутов каких-то. Кухов говорит – все-таки следствие… и время ведь должно пройти. Во всяком случае, мне в Петербург, тово, надо, сейчас же… хлопотать. А ты здесь… действуй.
Вечером он говорил мне:
– Верить надо… понимаешь? Надо верить, добиваться… Если вера есть, все будет, и ни дня не пропускать.
Наутро он уехал, а я начала борьбу.
Были октябрьские, холодные, сухие дни. Вдруг выпал снег. Голодная, с утра бежала на Лубянку. Тащила сыну передачу, еду, одеяло, я снесла раз и икону, но латыш с бешенством швырнул ее на пол. Бунтовать уж не могла теперь. За грязными стенами, за махоркою, штыками – сидел мальчик. Увидать его я не могла! Разве напора во мне было мало? Нет, я летала – не ходила. Завывали ранние октябрьские метели. Звонили в церквах. Желтые фонари утром, вечером резали глаза мертвым своим, ужасным светом. В днях, сумрачно-белесых, предо мной мелькали кабинеты, лица, стук машинок, холод ненависти ненавистных, бедра секретарш, развязно дрыгавших остриженными волосами, френчи, куртки кожаные, пиджаки сытых сановников, в сознанье власти принимающих от барышни трубку: «А, Франц Вениаминыч! Приостановить нельзя? Да. Мы успели бы еще!» Кабинеты светлые, с зеркалами и диванами, и мрачные логова на Лубянке, ругань часовых и вонь приемных с ошалелыми людьми, тащущими скарб последний для последних часов милых сердцу. И винтовки, и обмотки, и цигарки, сумасшедшее мельканье голых, пустых дней, боль от усталости – в затылке, туман голода, намученные ноги в стоптанных ботинках, мокрых, – и кровоточащий палец. На седьмой день я хромала. Приходила я домой – не приходила, приплеталась – и лежала у себя в холодной комнате. Георгий Александрович приносил мне чашку супу из моркови, но и он куда-то часто отлучался. Приходилось и одной лежать. Вакханка Бруни ласково и сладострастно улыбалась со стены. Ветер рвал крышу прогнившую. Я не шевелилась. И пустой, страшный вихрь метался у меня в мозгу.
Маркел не возвращался. Он до Петербурга ехал трое суток. Часто вспоминала я о нем. И мне казалось, что в кровавых и седых туманах так же мечется он сейчас, драный и замученный, от одного врага к другому.
И я попала, наконец, к «главному».
Мне не забыть длинной, узкой комнаты его. Сухой, остроугольный, и без возраста. За столом. Плед на ногах. Желтая рука с перстнем спокойно и безостановочно строчит. Поднял на меня бесцветные глаза, тонкие губы чуть-чуть шевельнулись. Франц Вениаминович – писатель и любитель музыки.
– Дело вашего сына не кончено.
Я подала ему письмо. Взглянул, и отложил. «Дело» Андрюши!
Желтый свет лампочки, желтый пушок на руках, желтый отлив неживой кожи на лице.
– Нам пишут много таких писем. Следствие продлится еще две недели.
– Но ведь он ребенок.
Франц Вениаминович продолжал писать, и на мгновенье поднял глазки, но не на меня, куда-то вбок.
Когда я вышла, пустота ревела вокруг вихрями – острой метелью резала глаза и щеки. «Пожалеет?» Обогнула угол здания, прислонилась к стене дома. Часовой меня прогнал.
Я медленно пошла к Арбату. На Кузнецком пусто, и темно. Метель свистит. На тротуаре то наметен пласт, то ноги скользят по льду. Магазины заколочены. И шибко ветер подгоняет вниз, к Неглинной.
Театр Художественный, клуб литературный. У Никитских ворот груда камней – столовая Троицкой, да обгорелый костяк дома Коробова.
Но переулок у Арбата прежний. По нем иду, как много лет назад, не думаю, ноги ведут.
Забора перед мастерской уж нет. Но дверь все та же. Блок скрипит. Над притолокою голова Минервы в шлеме.
– Кто там?
Нет, не «весеннее видение» и не «соловушка». Куски холста, торсы и ноги, кресло на вертушке, холод с антресоли – тень огромная со свечой в руке.
Я поднялась наверх, нахрамывая.
– Ба-атюшки мои!
Александр Андреич был в тулупе, седой, всклокоченный. На столе – тарань, кусочек хлеба, полбутылки. Спиртом пахнет.
– Ну вот, ну вот, ну что такое? Почему замучены, милая голова?
– Что это, водка?
– Не так чтоб очень, собственного выгона…
Я налила в его же рюмку, выпила.
– Послушайте, вы, там… Вы с ними близки.
И рассказала про Андрюшу. Стало теплее. В голове кружилось, но я говорила медленно, и тяжело. Он соскочил, забегал, шмыгая валенками.
– Вы думаете, я могу? Ну да, конечно, я портрет сейчас в Кремле пишу, я их всех знаю, да, но сам… Ах, Боже мой. Андрюша, милая голова, фу-ты, несчастие. Но меня ведь знаете… За мной следят, ах, что за время. Для вас, но понимаете, я сам жду… у меня знакомства прежние, компрометирующие. Если бы не эти белые… Не можете себе представить, что там за хаос сейчас…
Я налила себе еще.
«Боится потерять заказ, паек, тарань…»
Он говорил мне еще долго, смутно, путано. Я поднялась.
– Куда вы? Посидите, обогрейтесь… Хотя тут у меня… Вы знаете, я все-таки живу как пес… Вы замечаете, ниже нуля. Но иногда тепло. Да, это все… ужас. Понимаю. Я и сам иной раз напиваюсь, в раздражении, с молодыми друзьями. У меня поэты молодые, и художники. Приходят, безобразничают. Но мы и все на волоске. Вы думаете, если те завтра придут в Москву, мне уцелеть? Я знаю, мое имя в списке. Говорят, я пьянствую в Кремле, с сановниками… это клевета. Нет, иногда мальчишки тащут меня в гнусную дыру, к извозчикам, перепиваются ханжой… Постойте, я хоть провожу… Да. Земляной вал далеко, но ведь и грабят…
Пожалуй, что и грабят. Это верно. Да уж мне и все равно. Я отказалась от его «сопровождены!». Нет, куда там. Ведь моя Москва, родина и любовь – блестящая ль, разрушенная. Безразлично.
Я возвращалась медленно домой. Иной раз отдыхала на бульварах, на скамейке. На Чистопрудном шла проездом. Такие ж заколоченные магазины, и заброшенный трамвай. Рысак обогнал меня – трое на нем. Догнав, попридержали, шагом. Оглядели пристально, внимательно – рванули, полетели. Нет, брать-то с меня нечего. Что ж, не ошиблись.
Георгиевского дома не было. Явился позже, сумрачный, усталый – но покойный.
– Куда вы-то все ходите?
Не раздеваясь, я лежала на постели. Он сел рядом и взял меня за руку.
– Я бы желал, чтоб вы хоть временно уехали отсюда. На неделю, на две. К Ниловой, что ли.
– Для чего?
Георгий Александрович вздохнул.
– Мне было бы покойнее.
– А, пустяки.
Он гладил мою руку.
– Я сам уехал бы, если бы мог. Но мне… уж поздно.
– Что ж такое?
– Это к Андрюше не относится. Мы – сами.
Он не сразу выговорил все.
– А, значит…
Он кивнул.
– Иначе я не могу. Мне тяжело, не тронули б и вас, если вы тут.
Я повернулась. Печка наша дотлевала. За приоткрытой дверцей млели, огненно струились угли. Красноватое дыханье их ложилось на постель, руку Георгиевского. Кольцо на ней блеснуло.
Теперь я гладила его пальцы.
– Этого кольца давно у вас не видела. Зачем надели?
– Так уж надо.
До трех часов топилась у нас печка. Георгиевский жег бумаги, письма, книжечки. Я тоже побросала многое. Мы пили ночью кофе желудковый.
– Теперь уж не врасплох…
– Верили вы в это дело?
Он разорвал гравюру Терборха.
– Ни во что и никогда не верили. Зачем же шли? Разве могло вам что-нибудь удаться?
– Верила молодежь. А я… не мог отказываться. «Молодежь!» Андрюша?
Я впала в отчаянье.
– Послушайте, но неужели эти дети? Скауты там какие-то? Георгий Александрыч, ради Бога, что вы знаете?
Он успокаивал. Наверно, недоразуменье. В их организации никаких скаутов не было.
– Теперь я должен вас поддерживать. Вы мне сказали раз: если бы я боролась, я бы победила.
Я очень плохо спала ночью, а с утра опять кинулась по делам. Да, победить должна, все это дикая нелепость… Где гении моих удач? Навстречу завывал октябрь – свирепою метелью. В этот день была у Ниловой, у Павла Петровича, мы вспоминали и выдумывали все доступные нам щелки, чтоб нажать на Франца Вениаминовича. Блюма пригласили лечить в Кремль – и на него надеялась я. Мой напор огромен. А враги сливались с обликом метели, дико завывавшей, и слепившей. «Если бы не он, все можно было бы, все можно…» Франц Вениаминович, его сухие, желтенькие ручки…
Вечером молилась – горячо и сладостно. Плакала в темноте холодной комнаты, казнила себя, разрывала сердце угрызеньями за невниманье, себялюбье, легкомысленную, грешную всю жизнь мою. Легла в постель как будто полегчав. Андрюша был со мною, рядом. Я заснула крепко, беспробудно.