Просто жизнь - Алексей Ельянов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дед лежал на подушке, шум в ушах то усиливался, то затихал. Похрапывал Петр, чмокал младенец, и Деду вдруг показалось, что это он лежит в люльке — крошечный, беспомощный, но все понимающий, и лишь от усталости не хочется ни кричать, ни плакать, ни говорить.
Сквозь дрему он улыбался, вспомнилось: Андреич, друг закадычный, — тоже собирался в Ленинград — на пару. «Я там как-то маленько, ну, погуляю, и того, и тю…» — изрек он в обычном своем духе. Он даже вырядился в новый костюм, походил-походил в нем по Гридино, по мосткам, мимо всех окон шагал — напоказ. Кривоногий, большерукий, костистый, неважно он себя чувствовал в том костюмчике — тут жмет, там давит да трещит… «А ну его к бесу, не поеду… Ты это, как это, Титыч, за меня погуляй да посмотри… Я это… потом как-нибудь…» И Дед ходил по городу, смотрел на все за себя и за друга.
Красивый город, славный. Дома больше людей во сто раз.
Вспомнил Дед, как вышел он на площадь, встал перед Невским проспектом — река, толчея, все в дыму или в тумане, и никакой такой особой красоты. Только бросился в глаза золотой шпиль вдалеке. Таинственное это, странное людское поселение — город. У природного человека вмиг устают и ноги, и глаза, и душа. Вот разве Данилка с малых лет примет все тут как родное, обглядит, поймет, разберется, как его отец…
Дед лежал, думал о городской жизни, о ее закрученности, заверченности, сочувствуя и удивляясь горожанам; потом вставал с постели во второй раз, мягко щелкал переключателем лампы, — она висела над изголовьем и была вроде старинного уличного фонаря, — оглядывался, обтирая лицо шершавыми еще, не обмякшими на отдыхе ладонями, а потом глаза его скользили по пестрым корешкам книг на самодельных полках. «Сколько сказано…» — удивлялся он и брал наугад то одну то другую книгу. «Лев Толстой, — шептал Дед. — Читал когда-то… Анатоль Франс… Кто таков? Не знаю. Ключевский… История…»
Скрюченные, мосластые пальцы Деда перелистывали страницы, а глаза скользили по строчкам, по буквам, он заставлял себя вчитываться, вдумываться, понимать. На время ему это удавалось, и тогда он радовался, как школяр, впервые решивший трудную задачу, поражался складности выражений, ясности, доходчивости мысли. «А ведь и я об этом думал… Не теми словами, но думал… Много чего похожего у всех людей в голове, да и в жизни… Родился, покричал в люльке, в рост пошел, ума набрался от книг, да от родителей, да от нас, стариков, сила окрепла — дело начал делать, воз тянуть. А там, глядишь, у самого спина согнулась, кости болят. Передал силу детям своим, и помирать пора…»
Дед бережно удерживал в натруженных руках увесистый том, завидуя тем, кто мог его прочесть от начала до конца. Ум, дух его тосковал, ждал чего-то необычайного. Как будто начали ему рассказывать интересную историю, да оборвали на полпути… Так руки его тосковали без работы, а глаза без простора, а слух без шелеста моря.
Дед заглядывал на последнюю страницу, шевелил губами, прищурившись, и, закрыв книгу, брал новую. «Не во всем, не до конца я разобрался, не до полного понятия… А можно ли до полного-то?.. Во всем?..» — спрашивал он себя, и глаза его невольно закрывались, мысленно опять хотелось вернуться в свои привычные края, в свой дом, к людям, где все казалось уже давным-давно ясным, крепко обдуманным, легко объяснимым. Где мудрости хватало, чтобы легко сознавать свою старость, естественную завершенность жизни. Можно было и молодых поучить уму-разуму, а тут читаешь, и кажется — ничего-то тебе неизвестно, вроде все заново надо начинать… Трудно Петру учиться, ох трудно. И как-то неуютно, даже тревожно было Деду от всех этих мыслей. Хотелось прежней ясности, простоты.
Бывало, частенько на солнечной воде, набрав рыбки поболе, заводили разговоры о том о сем с этим старшим помощничком, с этим длинноруким чертом шутливым, Андреичем, с которым не один пуд соли съел, а так и не понял, что он высказать-то собирался всякий раз трудной речью своей, непонятными словечками, да мычанием, да таинственным подмигиванием, — будто все имеет очень глубокий смысл, слушай, мол… «От я и говорю… оно, конечно… мысли-и-тельное дело…» И, вытащив изо рта свою розовую искусственную челюсть, Андреич задумчиво разглядывал ее, будто хвастаясь новым приобретением или удивляясь чуду века, приподнимал над головой, как самое веское подтверждение какой-то своей мысли, а потом одним привычным движением засовывал зубы в рот, шлепал себя кулаком по щетинистому подбородку, подмигивал, оттопыривал указательный палец, и заключал свой монолог восклицанием: «Оно, конечно, ежели помыслить… от я и говорю, мыслительное дело, и баста, и тю!» «Черт знает, что бы это значило, — вспоминал Дед. — А там, в море, под ярким солнцем, — все казалось в масть, вроде и побеседовал с умным человеком… о жизни, о политике, обо всех началах и концах…»
Дед устало ложился с книгой на мягкую подушку, закрывал глаза. Что-то все шумело под ухом, или в ухе, или в голове, — должно быть, все то же море под плотным шквалистым ветром. И полусном-полуявью виделись Деду то беззубые улыбки его девчонок, которых он подбрасывал на руках, — улыбки, как весенние цветы в расщелинах камней, — то застилали взор снежные вихри поземки и Джек, раздирая в кровь лапы, вытаскивал Деда из ледяной трещины. И снова дети… Крошечная Анютка покачивается в зыбке, не ест, не пьет — кричит и днем, и ночью. Где болит, что болит — не понять, все средства испробовали, даже заговор не помогает… Собрался Дед потеплее и поехал за сотню верст за лекарствами, за врачом. Взял оленей у лопарей, погнал по снежной наледи — олени проваливаются, ноги в кровь, а он их гонит и гонит, орет до хрипоты. Белая вьюга, черные ели, волчий вой. Остановишься — смерть. Заплутаешь — смерть. Повернешь назад — тоже смерть. И впереди ничего не видно. Как доехал, как вернулся — одному богу известно. Выходили Анютку.
А пожар! Уже при Нюрке, еще когда она на четвереньках ползала. И заползла, забилась в угол за сундук от страха. Трещала и валилась крыша, полопались стекла и задымились рамы. Черный, едкий, смоляной дым с искрами забил всю горницу — не продохнуть, не разглядеть ничего в избе, можно было только ползать на четвереньках, искать на ощупь, часто смахивая слезы да откашливаясь. «Нюрка! Нюрка!» Едва отыскалась, полумертвая.
А потом головни, да пепел, да мусор. Где жить? Что делать? Пригрел Андреич. У того детей куча, да своих — не протолкаться. Никакой избы не хватит. Тесно, душно — не у себя. «Живи, чего там, поживите до тепла, пока можно будет дом поставить». Друг утешает, а на душе тошно. Нет от друга никакой обиды, а без своего угла все равно не жизнь — морока. На морозе да на ветру пошел тесать бревна. Сжалились мужики — всем миром стали дом поднимать, всей рыбацкой артелью. Потом балки трещинами пошли, но жилье получилось складное, больше, теплее прежнего.
Вспомнилась Деду и другая беда. Тоска, грех, бесовское наваждение. Клавка, Клавдия. Врали не врали, а все мужики хвастались, что к ней захаживали. Ядреная, сочная баба, а одна. В войну многие гридинские бабы остались без мужиков, а у нее, у Клавки — всегда их полно. Скандалы, крик, чуть не убили дуру из-за ревности. Бабы ревнуют страшней мужиков. А никак никого от нее не отвадить. И что такое зазывное было в ней — не понять. Завлекала Титыча, насмехалась. А он держался стойко, пока не пришло что-то окаянное, тянет и тянет — спать не дает. И жить не дает. А особенно, когда водка в голове. И пошел как-то, поплелся, себя ненавидя, в самую темную, дождливую ночь напрямик к ней. Тащился и думал: «Отлаю стерву и вернусь…» Кажется, из всех окон, из всех дверей кто-то смотрел да пальцем показывал, вот-вот на свист, на крик поднимут, а вернуться — сил нет.
Пришел к дому, а она на пороге, под навесом, в длинной юбке да в шали, будто ждала. «Ну что, приволокся? Наслушался брехни? Мне чужого добра не нужно. Иди спать».
Ни до этого случая, ни после никогда больше не было так совестно. Уж, бывало, и врал, и дрался, и словом обижал людей зазря, и чего только не было за долгую-то жизнь, а вот эта стыдоба не замаливалась никогда, видно теперь уж и не замолится… «Чего-чего только с людьми не бывает, — подумал Дед. — И про все-то, наверно, в книгах написано, чтоб устыдилась человечья душа, или обрадовалась, или выход нашла». Дед еще долго держал в руках то один томик, то другой.
Тихим прикосновением будила его Анюта: «Пап, а пап, чай готов». И, еще не открыв глаза, старик благодарил ее: «Спасибо, радость моя. Сморился маленько».
Чай Александр Титыч любил горячим, обжигающим, и чтобы обязательно была полная кружка, «с краями, как и жизнь, полной». Долго, осторожно помешивал он сахар алюминиевой ложкой, пробовал чай на вкус, потом наливал густую темную влагу в широкое блюдце с красными яблочками и втягивал не спеша, глотал, покряхтывал, пока не прошибал его пот. «Потекло, полегчало…» Всякий раз он просил добавки и только после второй порции, перевернув кружку донышком вверх, постучав по нему пальцем, отодвигал чайный прибор и принимался за еду. Жареная картошка с салом или грудинкой нравилась ему больше всех блюд. Особенно он радовался, когда Анюта затевала пироги, шаньги, блины или расстегаи, рыбники с треской. «Не та, не та рыбица городская, — сочувственно ворчал Дед. — Нет лучше свеженькой трещечки, а тут она вроде мочала», — и все-таки охотно ел стряпню, быстро, звучно работая крепкими еще зубами.