Кровать с золотой ножкой - Зигмунд Скуинь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Назис-Нож! Вот это да! Разыграть такой спектакль!
Квартира оказалась огромной, роскошно обставленной. Где-то за множеством стен били часы, глухо и торжественно, как лондонский Биг-Бен. На столе сверкали хрустальные бокалы.
При свете керосиновой лампы открылось то, что в темноте ночной улицы осталось незамеченным: первое впечатление, будто время их ничуть не изменило, оказалось обманчивым. Прошедшие годы принесли немало перемен. Может, прежде он не обращал на это внимания, но лицо Петерса с источенным морщинами лбом, глубоко посаженными и далеко расставленными глазами и слегка вздернутым носом совсем не выглядело озорным и насмешливым, как ему всегда, даже теперь, в первый момент встречи, казалось. Нет, взгляд у Петерса был усталый, пытливый, тяжеловато-весомый. Малоподвижные, полуприкрытые веками зрачки просто так, без особой надежности, похоже, и не способны были ни на кого взглянуть. Каждый брошенный взгляд впивался клинком. Темные, кучерявые волосы на висках серебрились. Петерс сидел слегка сгорбившись, втянув голову в плечи, обтянутые грубой солдатской гимнастеркой. Странно, но именно эта простоватая посадка смягчала, угрюмость взгляда, как бы говоря по-человечески обыденно и просто: «Я такой же смертный, как и прочие, и сапоги жмут, и ревматизм грызет, и раненая рука зудит к перемене погоды».
— Ты здесь живешь? — Устроившись в мягком кресле, Эдуард скользнул глазами по роскошному убранству комнаты.
Назис о себе напомнил задорным смешком.
— Нет. — Взгляд Петерса остался неподвижным. — У меня вообще квартиры нет. В Москве я проездом. А эти апартаменты, если не ошибаюсь, когда-то принадлежали генералу Мамину-Ярославскому. Сам он сейчас в Крыму, командует отборным белогвардейским батальоном. Царь ему на крестины подарил золотую ложку, посему он возомнил, что у него достаточно оснований претендовать на российский престол.
— Ну, давайте выпьем! — Назис хлопнул в ладоши. — За встречу! За то, чтобы святой Петр всех претендентов на российский престол поскорей бы принял к себе на райское иждивение. Само собой, не без дружеской помощи латышских стрелков в виде пинка по одному месту!
Назис наполнил бокалы. Подняв бутылку к свету, с безупречным французским выговором прочитал марку вина:
BOURGOGNE GRAND ORDINAIRE. ROMANE CONTI.
— Да-а, когда мы в Лондоне разбрелись кто куда, могло ли прийти в голову, что при новой встрече будем пить такое знатное вино. — Эдуард никак не мог отрешиться от воспоминаний.
Петерс, слегка распрямившись, поправил портупею, сухо хрустнула жесткая кожа. Движение это, скорее дань привычке, чем необходимости, было продолжено — левая ладонь скользнула к пряжке ремня, правая коснулась кобуры.
— Нам сейчас нелегко, — вновь бросив взгляд на Эдуарда, заговорил он, на этот раз как бы в раздумье, — положение куда более серьезное, чем может показаться со стороны. Знатного вина в буржуйских подвалах столько, что им можно перемыть колеса всем телегам московских извозчиков. Но у нас нет молока, чтобы напоить детей. Нет хлеба. Не хватает топлива. Свирепствуют болезни. Выход один: поскорее закончить войну. Отсюда мирные договоры с Латвией, Финляндией, Польшей. Сердце кровью обливается, а что делать… — Петерс не спеша поднял бокал, полюбовался на свет алыми переливами и поставил бокал на стол. — Извини, я эту штуковину не употребляю.
Он расспрашивал Эдуарда о жизни в Америке, о революционной ситуации в Новом Свете, о своеобразии организационной работы. Иногда, не дожидаясь ответа, вставлял замечания о положении в России, называл политические группировки, объяснял их запутанные взаимоотношения, но все скупо, немногословно, отрывочно, будто Эдуарду был хорошо известен предмет разговора. Беседа затянулась, однако внешне отношения их не изменились. Петерс по-прежнему проявлял сдержанность. Непринужденность и сердечность пришли неожиданным образом, можно сказать, кружным путем. За сухими, деловитыми фразами Петерса Эдуард почувствовал ту же усталость, которую он испытал когда-то ночью на конспиративной квартире под мерный перестук дождя по жести подоконника. Когда ему вспомнился сон Эмануэлы, бежавшей вверх по скату дюны с текущей навстречу лавиной песка. Нет, для его друга Петерса, вознесенного революцией так высоко, этот разговор не был сентиментальным суесловием о давних днях борьбы. Все это Петерс говорил не столько ему, Эдуарду, сколько самому себе, стараясь освободиться от скопившихся на сердце невысказанных мыслей, от бремени одиночества и сомнений: не затерялся ли в лабиринтах власти рефлекс цели? Высказывая вслух сомнения, он взвешивал встречные возражения и спорил сам с собой, отыскивая новые доводы, на которые никто иной, кроме него, не мог дать ответа. Ответа на извечные вопросы, терзающие тех, кого жизнь выдвигает в первые ряды.
Эдуард, прибывший из другого мира, в известном смысле был идеальным собеседником. Так в пьесах, рассказывая человеку со стороны о положении дел на месте, автор незаметно намечает сюжетную линию. Петерс, излагая свои взгляды, одновременно как бы выверял каждое слово — не бьет ли по нему его собственный довод? Достаточно ли убедительно, звучит этот тезис? Нет ли фальши в этой фразе? Эдуарду отводилась роль подопытного кролика, ведь у него на сей счет не было достойных внимания идей и позиций. Не было также личных симпатий и антипатий.
С такими явлениями, как троцкизм, бухариновщина и сапроновщина, у него не могло быть ни малейшего практического соприкосновения.
— Так-то вот, — на рассвете сказал ему Петерс, протягивая руку. — С внешними врагами мы справимся, труднее придется с внутренними.
— Ничего, управимся со всеми. — Назис-Нож, как всегда, был остер на язык. — Есть время отмерять, есть время отрезать.
Съезд завершил работу. На обратном пути Эдуард намеревался завернуть в Латвию. Выезжать следовало без промедления, к зимней поездке он был не подготовлен, пришлось бы сменить гардероб, а раздобыть в Москве шубу было не просто. Особенно такую, в какой солидный американец мог появиться в Риге, не привлекая внимания полиции.
За день до предполагаемого отъезда из Москвы он сдал в редакцию газеты статью, завершавшуюся словами: «Если бы американские рабочие смогли побывать в Красной России и воочию увидеть истинное положение вещей, проникнуться вольным духом свободного пролетариата и крестьянства, не сомневаюсь, что по возвращении домой они бы ринулись в решительный бой со своей буржуазией. До тех пор, пока Восток и Запад не свергнут власть империалистов, не будет мирных условий для созидательного труда народов. Только Советы способны дать волю и счастье пролетариату и трудовому крестьянству всего мира. Вперед!
Победа или смерть!»
Среди ночи его опять разбудила Минна Николаевна. Звонил Петерс — хорошо бы повидаться на прощание.
На той же квартире кроме Петерса был еще один человек. Рослый незнакомец вызывал в Эдуарде смешанные чувства. Короткая боксерская стрижка, симпатичное и мужественное лицо изобличали в нем солдата или спортсмена, хорошие манеры и умение носить штатское платье — интеллигента, возможно, даже светского человека. Впечатление изменилось, как только незнакомец заговорил. С такой сердечностью и дружелюбием мог говорить лишь простоватый, душою чистый крестьянин. Потолковали о погоде, о том, как в Москве починить башмаки, о днях удачных и неудачных, как вдруг Петерс опомнился:
— Ах да, ведь вы не знакомы. — Кинув взгляд на товарища, Петерс добавил: — Представься сам, как бы мне чего не напутать, у тебя ведь много визитных карточек.
Тот молодцевато встал по стойке «смирно».
— Обойдемся без визитных карточек. Павулс! Если угодно, зовите меня Художником, в молодые годы мечтал пробиться в живописцы. Но, как верно вы заметили в своей статье, до тех пор, пока Восток и Запад не свергнут власть империалистов…
— Статью обещали напечатать только на будущей неделе…
— Я прочитал ее в рукописи.
— Польщен.
— Нельзя ли ближе к делу? — Петерс вынул из кармана часы. — Через два часа отходит мой поезд в Ташкент. Обстановка, Эдуард, такова, Павулса заинтересовало твое выступление в прениях. В связи с этим у него появились кое-какие идеи.
— Будем откровенны, — вмешался в разговор Павулс, — прежде всего меня заинтересовала ваша фамилия Уэйглл-Родригес. Есть такой молодой художник Сикейрос, вы с ним не знакомы?
— Об этом сможете поговорить, когда останетесь вдвоем, — Петерс не позволил разговору отклониться в сторону. — Свои дела решите сами, я в них не вхожу. Но, помимо всего прочего, хочу тебе, Эдуард, подать один совет. Выброси из головы мысли о поездке в Ригу. Когда в дорогу собирались Андрий Упит, Гринберг-Залькалнс, Язеп Витолс, я говорил им то же самое — останьтесь. Но там случай иной. Если человек рискует только своим будущим, — это его личное дело. Ты же, Эдуард, принадлежишь к всемирной армии революционеров. Своим появлением в Латвии ты передашь нити в руки шпиков. Они свяжут распавшиеся концы, и далее, в Европе ли, Америке, даже в Австралии тебя будет обгонять твоя фотокарточка с данными охранки. Тогда тебе останется сидеть на печи и почесывать пятки. Нет-нет, послушайся меня, — должно быть, прочитав на лице Эдуарда несогласие, Петерс впервые повысил голос, — можешь пропустить мои слова мимо ушей, я тебе не начальник, приказывать не собираюсь, но как друг и боевой товарищ хочу, чтобы ты серьезно взвесил свои действия. Заехать в Латвию лишь для того, чтобы посмотреть, как там идут дела, это же ребячество. Мы все хотим вернуться в Латвию, и мы вернемся, но, как заметил мудрый Соломон, всему свое время. Игра истории — сложная партия шахмат. В одном месте продвижение стало невозможным — смиримся с этим. Зато открываются иные пути, иные возможности — их надо использовать. Белая Латвия, — усмехнулся Петерс, — пусть они там потешатся. Пусть Ульманис с Мейровицем на Эспланаде поиграют в независимость! Думай о будущем, Эдуард!