Кровать с золотой ножкой - Зигмунд Скуинь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну и хват! — рассмеялся Вилис. — А ведь был момент, я чуть всерьез тебя не принял за настоящего caballero{14}… Здорово, дорогой Родригес! Твои седины сплошное надувательство. Вижу, есть в тебе еще порох!
— Вилис, старина! Мастер ажурных дел! А ведь и ты, похоже, не сдал нисколько.
— Вот уж нет, — Вилис по привычке в разговоре пальцами покручивал кончики усов, — со мной, брат, все кончено. Что-то внутри оборвалось. Как пес бродячий: хоть колбасу, хоть сахар ему покажи, он в свое счастье не верит.
— Что стряслось?
— Не знаю. Одно ясно, мне ее не дождаться. Как подумаю, что меня похоронят в Детройте на бедняцком кладбище, заснуть не могу по ночам. Домой потянуло. В родные края. Вот говорят — утопист Сен-Симон, утопист Фурье. А я тебе скажу, списочек этот можно дополнить. Я тоже, оказывается, был утопистом.
— Теперь тут только все и начинается!
— Может быть, но мне ее не дождаться.
— Еще как дождешься! Много ли надо — взрывоопасная бочка с горючим!
Хотя речи Вилиса Эдуарду показались попросту жалкими, даже если учесть причины, побудившие товарища впасть в ересь от усталости, но всю заключительную часть съезда Эдуард так и не смог освободиться от какой-то меланхолии, задумчивой рассеянности. В конце концов все стало на свои места, о возможных неожиданностях предчувствие нашептало заранее. Его кандидатуру намеревались выдвинуть на руководящую должность новой партии. Это не нарушало душевного равновесия. Потрясло другое: подавляющим большинством голосов — всего семь было против — его избрали делегатом США на международную встречу в Москве. Зачитывая результаты голосования, председательствующий почти с ликованием выкликнул его имя:
— Эдуард Уэйглл-Родригес! Техас!
На какое-то время в зале стало тихо, пока экзотика нового имени в умах не совместилась с его обладателем, и тогда раздались аплодисменты, крики с места:
— Long live Edward!{15} Браво! Многие лета нашему Эджусу Вэягалу!
Месяцем позже Эдуард на пути в Европу снова качался на волнах Атлантики, времени для размышлений было достаточно, и он все думал о том, с какой готовностью и без малейших колебаний отправился в это путешествие, на которое несколько лет назад он никак не мог решиться. Даже помнил первый проблеск мысли при словах председателя. «Ну вот, домой ехать, а тут, как назло, передний зуб сломался и срочно нужно к дантисту…» Что это будет и поездка домой, сомнений не возникло — далеко ли от Москвы до Риги. Советская Россия с белой Латвией подписала мирный договор, отношения налаживались, а он был гражданином Соединенных Штатов Америки — солидный паспорт, всесильные доллары.
Нарочитое возбуждение, последние недели кружившее голову несомненной сладостью, понемногу улеглось, сменившись настороженным ожиданием. Он так давно не был дома, даже перестал понимать, что включает в себя понятие «дом». Память, как колоду карт, тасовала условные представления. То, по чему он тосковал, что болью и томлением прорастало в душе и колыхалось, подобно бескрайнему, неоглядному полю, на самом деле было больше игрой воображения, чем действительностью. Вкрадчивый плеск волны у прибрежных камней Зунте, облакоподобный куст сирени за шестью клетками оконницы приходской школы, потрескивание дров в большой печи «Вэягалов»… Что дом погиб в огне, Леонтина успела в свое время известить его еще в Лондоне. Но в печи по-прежнему потрескивал огонь. И о смерти матери ему дали знать окольными путями, эту весть он получил, уже будучи в Америке. Потом и отца свезли на кладбище, о чем на улице, в Нью-Йорке поведал ему Ольгерт Бриедис, с которым они в школе сидели за одной партой. Поведал уже после революции в России.
В Москве поезд — кроме Эдуарда прибыло еще три делегата — встретили с оркестром и цветами. После краткого митинга делегатов и сопровождающих их лиц рассадили по автомобилям довоенных моделей. Эта поездка Эдуарду напомнила молодость, в Америке на таких машинах разъезжали, когда он в Нью- Йорке сошел с парохода и поселился в Брайтоне у Карлины. В дороге произошла непредвиденная задержка: прорвавшаяся водопроводная труба затопила улицу. Пока шоферы совещались, прохожие окружили машины. Стихийно повторилось то, что незадолго до этого было на вокзале. Неожиданно переводчик, молодой человек в кожаной куртке, с мальчишеским румянцем на щеках и упрямым подбородком, на чистейшем латышском языке крикнул сидевшему за рулем водителю: «Теперь смотри в оба, глаз не спускай с чемоданов!»
«Вот это интересно, — подумал Эдуард. — Надо бы их послушать». Но радость была столь велика, что он, сам того не желая, обронил на родном языке: «В них ничего ценного, одни тряпки».
Где бы ни появлялись делегаты, их встречали с восторгом, и это вносило в деловую обстановку международного съезда праздничность, что Эдуарда особенно трогало. Он уже свыкся с ролью человека-невидимки. По правде сказать, азарт перевоплощения и был одним из тех родников, что поддерживал в нем боевой революционный накал. В Риге, в Берлине, Гааге, Лондоне, Нью-Йорке — повсюду он был каплей в потоке, песчинкой в пустыне. И он превосходно научился использовать свое нулевое положение в цифровой колонке, как полосатый окунь в зарослях пруда использует свое малоприметное присутствие. И все же бывали дни, недели, месяцы, когда Эдуард воспринимал это — чисто по-человечески — как вопиющую несправедливость. И вот он оказался в центре внимания. На улицах ему аплодировали незнакомые люди, с ним искали встреч, ему жали руку, на заводах в честь его приезда созывались митинги. Редакции газет просили статей, в Большом театре в перерыве ему устроили овацию.
Руководство съезда пожелало, чтобы Эдуард принял участие в прениях. И он выступил с докладом о положении иммигрантов среди американского пролетариата.
Латышей в Москве Эдуард встречал на каждом шагу, они, как заметил в столовой разговорчивый земляк из Исполкома Коминтерна, во всех эшелонах. Из бывших его друзей и знакомых чаще отмечались Эйдеман, Алкснис, Петерс, Ян Рудзутак.
После бесед с Лутером-Бобнсом и Бетынем-Мелнацисом, после того как сам побывал в разместившемся неподалеку от Кремля Латышском просветительном обществе, Эдуард проникся убеждением, что латышская колония процветает — действенная организация, толковые руководители. В театре играли профессиональные актеры, издательство выпускало не только газеты, журналы, художественную литературу, но и школьные учебники, программы, методические пособия. Литературный мир дробился на соперничающие группы, художники объединялись в студии в зависимости от приверженности к различным «измам». Публика, сразу видно, разномастная — партийцы и беспартийные, интернационалисты и шовинисты, бывшие пролетарии и бывшие толстосумы, высокообразованные и малограмотные, под стать этой пестроте вихрились идеи, принесенные бурями военных лет. Часть людей собиралась вернуться в Латвию.
Эдуарду долго не удавалось дозвониться до Петерса. Трубку снимал один и тот же мужчина, все его учтивые вступления обрывавший одной и той же фразой:
— Зам по делам сегодня не будет!
На четвертый или третий раз Эдуард свою досаду выплеснул латышским вкраплением в русскую речь: «Проклятье!» Этого оказалось достаточно, чтобы дальнейший разговор пошел на латышском языке.
— Кто говорит?
— Медниек-Охотник.
— По какому вопросу?
— Никакому. Приехал на съезд.
— Вам можно позвонить?
— Мы остановились в Доме профсоюзов.
В три часа ночи его подняла с постели дежурная. Она была не одна, при сем присутствовал еще какой-то мужчина, по внешности сторож или дворник.
— Вас к телефону… — запыхавшаяся и взволнованная Минна Николаевна едва могла говорить: — Феликс Эдмундович…
— Да нет, не он, — поправил ее мужчина. — Петерс.
Петерс по телефону был краток, пообещал прислать машину.
Странной была их ночная встреча перед большим, богатым домом с лепниной и статуями по фасаду. Казалось, они расстались только вчера. Бесстрашные, отчаянные парни, с маузерами в руках прикрывавшие друг друга. Прошлое ожило так осязаемо, наглядно, что некоторое время он бормотал что-то бессвязно, стараясь устоять перед шквалом воспоминаний, от которых захватывало дух и скакало сердце.
— А его не узнал? — Петерс повернул Эдуарда к человеку в кожаной куртке, с мефистофелевским профилем — тот всю дорогу молча сидел в машине рядом с шофером.
— Назис-Нож! Вот это да! Разыграть такой спектакль!
Квартира оказалась огромной, роскошно обставленной. Где-то за множеством стен били часы, глухо и торжественно, как лондонский Биг-Бен. На столе сверкали хрустальные бокалы.
При свете керосиновой лампы открылось то, что в темноте ночной улицы осталось незамеченным: первое впечатление, будто время их ничуть не изменило, оказалось обманчивым. Прошедшие годы принесли немало перемен. Может, прежде он не обращал на это внимания, но лицо Петерса с источенным морщинами лбом, глубоко посаженными и далеко расставленными глазами и слегка вздернутым носом совсем не выглядело озорным и насмешливым, как ему всегда, даже теперь, в первый момент встречи, казалось. Нет, взгляд у Петерса был усталый, пытливый, тяжеловато-весомый. Малоподвижные, полуприкрытые веками зрачки просто так, без особой надежности, похоже, и не способны были ни на кого взглянуть. Каждый брошенный взгляд впивался клинком. Темные, кучерявые волосы на висках серебрились. Петерс сидел слегка сгорбившись, втянув голову в плечи, обтянутые грубой солдатской гимнастеркой. Странно, но именно эта простоватая посадка смягчала, угрюмость взгляда, как бы говоря по-человечески обыденно и просто: «Я такой же смертный, как и прочие, и сапоги жмут, и ревматизм грызет, и раненая рука зудит к перемене погоды».