Великий лес - Борис Саченко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь в доме было голо и неуютно. Жили с сознанием: не сегодня завтра надо будет трогаться в дорогу, расставаться со всем привычным, устоявшимся. Сыновья — трехлетний Петрик и Андрейка, который только-только начинал говорить, — как-то примолкли, насторожились и все будто чего-то ждали — похоже, чувствовали, что им предстоит скорая разлука с домом, с отцом. А Катя становилась все более ласковой, жаркой по ночам, словно хотела отдать и взять то, чего не успела отдать и взять за годы совместной жизни с мужем, даже прихватить кое-что и из будущего, чего, возможно, потом не получишь. Она то вдруг обнимала Ивана, целовала в шею, в губы, то, упав ему на грудь, плакала, заходилась слезами. Иван, привыкший сдерживать свои чувства, так как считал, что человек должен жить иным, более важным и нужным, тоже расслабился было, дал себе волю. Возвращался из ночной поездки и в ласках жены забывал обо всем до самого утра. И хотя чувствовал, что пора, пора ему расставаться с женой и детьми, все не расставался — задерживал их в Великом Лесе. Все же любил он свою Катю, и Катя тоже любила его, Ивана. Это с особой силой почувствовал Иван в последние, прощальные дни.
— Иванка, не смогу без тебя жить, — шептала Катя, когда они оставались наедине. — Береги себя! Береги, потому что… Не станет тебя — и мне жизнь не в жизнь…
Иван закусывал до крови губы, ему тоже становилось не по себе, когда представлял, как он будет жить без Кати, без своих милых щебетунов, и, чтобы не расплакаться самому, принимался целовать Катю. Никогда прежде не целовал ее так часто, до самозабвенья, никогда не отдавался так чувственности и ласке, как в те дни и ночи…
Но рассудительность брала свое. Оставаться вместе с каждой прожитой минутой им становилось все более опасно.
— Надо ехать, — сказал однажды Иван. — Медлить больше нельзя.
Катя и сама это знала, но возразила:
— Еще одну ночь переночуем в своем доме.
Иван согласился.
Прошла ночь. Утром все тот же разговор:
— Ехать вам надо! Сегодня же… И та же самая просьба:
— Еще одну ночь. Одну-единственную…
Не хотелось и Ивану расставаться с Катей. Тем более, обнаружилось: не все еще собрано, упаковано. Прошла ещё одна ночь. А утром опять:
— Иванка, еще одну ночку вместе побудем. Может, последнюю… Не доведется уже нам ночевать в этой хате…
— Почему это не доведется? — спросил Иван и почувствовал, как у него дрогнуло сердце.
— А то не знаешь… Немцы же идут.
— Ну и что? Придут и уйдут.
— А что после себя оставят? Пепел. А хата эта… Хоть и кулацкая, а двух сынков нам дала. Да и жили мы тут нехудо.
— Можно было, наверно, и лучше жить.
— Не хочу лучше. Если б так до конца — я была бы счастлива.
Но Иван не поддался на уговоры:
— Собирайся, Катя. Ночку мы вместе пробудем. Но не в хате, а в дороге. Поедем. Смеркнется — и поедем…
Сказано — сделано. В сумерках подъехал, погрузил на телегу домашний скарб, узлы с одеждой. Разостлали постилки, достали подушки, уложили на возу детей спать. И поехали. Поехали не через Ельники, а более коротким путем — через леса, болота, через удаленные от железной дороги и шоссе деревни… А хату, которая столько лет давала им, прибежище и в которой столько пережили разного, и хорошего, и тревожного, даже не заперли на замок…
… В тот же день, когда Иван Дорошка не пришел, как всегда приходил, на работу в сельсовет, кто-то принес в Великий Лес новость, будто немцы заняли Ельники. Заняли без единого выстрела — наши войсковые части, отступавшие через райцентр, не задерживались там, спешили поспеть к Днепру, на переправу…
Часть третья
I
Спешили попасть к Днепру, на переправу, не только наши войсковые части, отступавшие под натиском превосходящих сил врага. Спешило к Днепру и много другого люда — те, кто не хотел или не мог оставаться дома и сам по доброй воле пустился в путь, в эвакуацию, кто по долгу службы или по приказу вёз в тыл различные документы, демонтированное оборудование заводов и фабрик, гнал колхозный скот.
Дороги походили на реки, когда те выходят из берегов. Казалось, все, что только могло ходить, двигаться, было тогда на дорогах. И дороги, не вмещая всех, кто куда-то торопился, бежал, внезапно раздались в ширину, отхватили изрядные полосы у полей, лесов и лугов. Потоки, реки людей, скота, машин, подвод все стремительнее стекались в одно место — к Днепру, к переправе.
… Стекались, того не ведая или не веря тому, что слышали, что было горькой действительностью, — немцы давно уже разбомбили паром, давно уже через Днепр нет никакой переправы…
* * *«Ну вот, слава богу, самое страшное, кажется, позади, — подумал Апанас Харченя, когда, прежде чем войти в лес, скрыться в гуще кустов и деревьев, оглянулся, посмотрел в последний раз издали на знакомую с малых лет деревню, на мать — она все еще маячила одиноко у креста на дороге, маленькая, сгорбленная, и не сводила глаз с него, сына. — Ничего, поплачет да и успокоится. И я тоже хоть малость приду в себя от этих непрестанных слез, уговоров, упреков… Так и матери будет легче, и мне…»
Очень уж боялся Апанас расставания. «Вдруг не выдержу, расплачусь… Или — еще хуже — размякну и вообще никуда не уйду, останусь в деревне…»
Теперь, печатая башмаками следы на сухом слежавшемся песке, Апанас был чуть ли не на седьмом небе. Все же выдержал, не заплакал, не поддался жалости. Будто крылья выросли за спиной. Он не шел — летел. Хотелось скорее очутиться как можно дальше от дома, от всего, к чему прирос душою, без чего еще вчера не мыслил своей жизни и что — куда ни погляди, на чем ни останови глаз — словно руками держало его, молило: не покидай, не уходи, оставайся здесь, с нами. И как Апанас ни храбрился, как ни хорохорился, ни уговаривал себя, что он счастлив, все же глубоко-глубоко, на донце души, лежала какая-то тяжесть, стыл какой-то холодок, ныла заноза сожаления, боли — не что-нибудь покидает, а мать, родной угол, идет в неизвестность, в чужой далекий мир.
«Куда? Что ждет меня там, на нехоженых дорогах, в неведомых краях?» — нет-нет да и возникало, проносилось в голове.
Этот холодок, эта боль постепенно овладевали душою и сердцем, будили беспокойные мысли, сеяли тревогу, перерастали в неуверенность, страх. В полдень, когда Апанас подходил к Ельникам, родился, возник перед ним вопрос:
«Н-да, если все будет хорошо… А если?..»
Он и сам не знал, не представлял себе, что может скрываться за этим «А если?..». И потому уже боялся, испытывал страх перед тем, что может случиться.
«Это ведь не дома, в деревне, где и меня все знают, и отца моего, и мать, да и я всех знаю. А там… Случись что, кто меня спасет, кто поможет?..»
Пополудни, когда присел отдохнуть на обочине дороги в тени старого раскидистого дуба — дуб этот стоял в гордом одиночестве посреди поля, маня под сень своих густых зеленых ветвей каждого, кто проходил мимо, — Апанас и вовсе пал духом. Радости, приподнятости, с которыми пустился в путь, как и не бывало — словно испарились, выветрились.
«Что ждет меня там, в конце дороги?» — уже не напоминал время от времени, а мучил, терзал вопрос.
Развязав бечевку, которой аккуратно, петлей, была затянута торба, достал хлеб, вареные яйца, сало, соль — решил подкрепиться, пообедать.
И снова охватили, навалились мысли о доме.
«Как там, в деревне, что мать, оставшись одна, делает? Она же, бывало, никогда не сядет без меня ни завтракать, ни обедать, ни ужинать. Неужели и сейчас не ест, ждет — вот-вот я приду, вернусь…»
Зажмурил глаза. А в глазах — мать. Она в цветастой бумазейной кофте, в широкой шерстяной юбке хлопочет у печи, достает черный, весь в копоти чугун, наливает в глиняную миску на славу упревшие щи с грибами, несет на стол — щи пахнут вкусно-вкусно, так и подводит живот…
«Н-да, — пожевал губами, сглотнул слюну Апанас и, открыв глаза, с тоской посмотрел на хлеб, яйца, сало, соль, разложенные на траве. — А может, не идти никуда, вернуться?»
И тотчас решительно прогнал прочь и заманчивые видения, и эту предательскую мысль.
«Нет-нет! Нельзя мне возвращаться. Надо идти. Идти туда, где нет и не будет немцев, где никто-никто меня не знает. Иначе мне… Худо, ох как худо будет. Немцы придут — секретарем сельсовета был, комсомолец. Не придут — опять же дядька… Э-эх!»
II
Когда Василь Кулага, новый колхозный председатель, как-то под вечер, отозвав Хомку в сторону, чтоб никто не подслушал, таинственно сказал ему чуть не в самое ухо, что придется, видно, гнать в тыл коров, и погонит именно он, Хомка, — «больше некому, из мужчин, считай, ты один остался», — так и сказал: «из мужчин ты один остался», — уже тогда Хомка подумал: нелегкая выпала на его долю работка. Нет, не то чтобы Хомка знал, каково это — гнать в тыл коров. Знать не знал, но догадывался. Еще бы — как-никак весь свой век, можно сказать, протопал с пугой за коровами — то за единоличными, потом за колхозными — и, слава богу, чуток знал, что такое коровы. И все же не представлял себе Хомка, подумать даже не мог, как трудно будет с коровами в дороге, где все чужое, не знаешь, где луг, а где водопой. Да что луг, что водопой — не знаешь, что там в трех шагах впереди. А надо же, чтоб коровы и напаслись, и напились, и жвачку пожевали, и полежали. Да и подоить каждую вовремя надо. Иначе молоко перегорит, коровы доиться перестанут. И хотя, казалось бы, все-все предусмотрел Хомка, когда собирался в путь со стадом, и женщин захватил, чтоб три раза в день сдаивали коровам вымя, но вскоре выяснилось: всего никогда, как ты ни старайся, не предусмотришь. В первый же день несколько коров посбивали то ли о камни, то ли о корневища деревьев копыта, в кровь ободрали ноги. А мази-то, мази Хомка никакой с собою не взял. Две самые лучшие коровы — больше, чем они, молока в колхозе ни одна корова не давала! — совсем обезножели, не могли идти. Едва до деревни придорожной — называлась деревня Маньки — догнали. Там пришлось этих коров и оставить. И как оставить! Справки и то никто никакой не дал, даже просто так, без справки не хотели брать, едва уговорили местное начальство.