Раскол. Книга III. Вознесение - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Значит, истину говорил Никанор: де, птицы небесные принесли брашна в клювах. Вон их сколько бродит по монастырскому двору, слетевшихся со всего берега.
В завершение стола служки разнесли кусочки богородичного хлеба, разрешенного архимаритом тут же под пение иноков. Монахи с молитвами стали расходиться, не выказав удивления ни одним возгласом, словно бы такая еда была в обыкновение. Но когда же о деле разговор? Ведь сотник Бражников лежит под стенами, коченея, и никто не норовит впускать воеводу в Святые ворота. Поп Кирилл, почуяв насмешку, вскочил, чтобы остановить братию на пороге, но настоятель уловил намерение, перебил гостя: «Пусть идут монаси по своим кельям да поспят после трудов праведных. Сегодня они славно потрудились на бранном поле противу еретических сил, всыпали перца под хвост. Не нами заведен этот сон скитской крепительный, не нам и отменять».
Попа Кирилла отвели в гостевую келью.
Подьячего Истомина – на мельницу, завалили на кули с ржаной мукою свежего помола, укатали сердешного в пыли по самую маковицу, чтобы знали в стрелецком таборе еретики, как хорошо и сыто живется в святой обители. Сам Господь питает их из своей горсти.
Стремянного Любима Ванюкова ввели в каменную палатку позади монашеского общежитья и накинули за ним засовы.
– … Ну как, худо ли мы живем? – спросил попа Кирилла настоятель после крепительного сна. – А вы нас на колени хотите… И-эх, бесстыжие! Заберите-ка под стеною своего рыжего черта околенутого да ступайте поскорее прочь и до нас больше не прихаживайте. Монахи того шибко не любят… Царь-от дурует по чужому навету, кто в ушеса надует, а мы кровью плачь. С тем и живет, горюн. Ревет и дурует, а отступиться не может. Змию лукавому ноготок сунул, похвалясь: де, не боюся, ан всей руке пропасть. Так и передайте: де, молимся за егову погибель, злодея окаянного… Как скоро лжепророк, зловредный Никон, подыхает в юзах, то скоро и самому царю пропасть допрежь времен. Я у него в духовниках ходил, и ведомо мне, что меня ему не пережить. Так и знайте, дурни, и царю отпишите, чтобы очнулся, грешник, пока не поздно, да всерьез к молитве припал, да вспомнил, что русского духу человек.
– Йюда-то предал Господа, так обесился скоро. Повесился на синархии, и враны очеса ему скоро выставили. Ой, греш-ны-е-е, скоро и вам болтаться в петельке, – только и протянул по-бабьи поп Кирилл и, пожевав бесцветные губы, уныло озираясь, скоро смекнул, что доброго сговора ждать не приходится. Покойника уже мимо ворот пронесли, так что его понапрасну кликать из гробины? Последнюю селеминку выдернули у себя из-под стопы проклятущие шишы.
И, отступая к дверям, поп вдруг опомнился, спросил запоздало:
– А где стремянный-то наш? Что-то не видать его? Иль прочь выставили?
– И не ждите. Баш на баш. Поменяли рысь на ведмедя. С вашей рыси уже шкура снята, на распялках вялится, а наш медведко от рогатины прочь бежит на рысях. Он не такой дурак. Сказывал: с вами, де, знатися не хочу.
И беспричинно засмеялся Никанор, и глаза его расскочились: один – на восток, другой – на запад. И этого рассеянного зловещего взгляда вдруг испугался поп Кирилл.
Часть третья
Глава первая
И-эх! и вновь стемнилось над Русью, как при татарском полоне: ни зги не видать, ни просяного зернушка света, что рассеял бы мороку, поблазнил верным путем. Протяня руку, далеко ли убредешь, христовенький? Слепой слепого аще сведет в яму. Вот и лодейный Аввакумов фонарь едва тлеет в заволочной стране средь погребальных снегов. Ой, худо махать руками, коль стянуты на горбине.
… Вроде и свой, истый русак на государевой стулке, и в священных писаниях силен, и чужим языкам навычен, и плакать любит над Святой книгою, но вдруг оказался горше турецкого султана, подпятившего под агарянскую веру второй Рим.
И над третьим Римом оказался свой костровщик, что назвался Тишайшим.
Нынче от Терема вдруг помашут над престольной пуком сосновой лучины, нащепанной внове и хорошо просушенной в Разбойном приказе, и тут под Кремлем тревожно полыхнет костер, пеленою жуткого кровавого света окутывая присмиревшие посады и Скородом, заставляя пригнуть гордую боярскую выю, дерзко хлопочущую о старине.
В Москве кликнулось, а во всех засторонках Руси аукнулось.
… Давно ли скитался по Белому городу юрод Федор Мезенец, а, сказывают, уже повешен в Окладниковой слободке у моря Студеного. Нынче бродит меж дворов Аввакумово горькое поминанье по страдальцу, доставленное тайком в бердыше Михаилы Машигина, стрельца: перебеленная во многие списки в хоромах боярыни Морозовой, перекидывается памятка от изобки к изобке.
«… Добро, он уже скончал свой подвиг, как-то мы еще до пристанища доедем. Во глубине еще плывем, берегу не видать: грести надобя прилежно, чтоб здорово за дружиною в пристанище достигнуть. Братцы, не станем много спать: дьявол около темниц наших бодро ходит, хочется ему нас гораздо, да силен Христос и нас уже не покинет. Дьявол – какая диковина, чево ево боятца! Бояться подобает Бога и заповеди его соблюдать, так и мы со Христом ладно до пристанища доедем!»
Еще не распаля пещь Ваалову, чтобы испечь сладкие Христовы хлебцы, но загодя наготовив костры дров, послали на Мезени первую овцу на заклание, а другим днем на той же перекладине, в ту же петлю всунули нечестивые Луку Лаврентьевича, московского сапожника. Смирен был нравом христовенький: говорил, как плакал. Когда вопросил его перед казнью новый Пилат: де, как ты, мужик, крестишься, он ответил: «Как батюшко мой, Аввакум».
Но, знать, милосердными, слишком скорыми казались те муки Тишайшему. И велел так выпугать народишко, чтобы застонала в отчаянии Русь, а после бы пала в обморок, не чая и выплыть из того долгого горестного оцепенения.
И вот дворецкого боярина Салтыкова, некого Исайю, сожгли. Юрода Афанасия спалили в срубе у Кремля, а пепел срыли в Воскресенский ров. Юрода Киприяна Нагого, что наследника насулил великому государю, заточили в Пустозерске. На Коле рассекли напятеро соловецкого старца Иону. В Киеве сожгли старца Иллариона. В Нижнем одного сожгли, а в Казани тридцать человек. В Холмогорах спалили юродивого Ивана; во Владимире предали огню шестерых. В Печенге сожгли Ивана Красулина. На Болоте обезглавили соловецкого дьячка Ивана Захарова.
… И все на одном году.
Царь принялся из народа муку толочь, лишив его внешней воли. Замкнулся смерд в себе и стал пестовать свободу в душе сокровенной.
* * *… Нощию-то, де, вставай, матушка, не ленись на молитву, наказывал Аввакум еще до отсылки на Мезень. Де, не людям себя приказывай будить, но сама воспрянь ото сна, вздохни с восклицанием и скажи: «Господи, согрешила, окаянная, прости!»
Да нынче и без Аввакумовых уроков не спится боярыне Морозовой, не лежится, ровно бы кто подтыкает в бока и потчует клюкою; лишь глаза замгнешь, растянясь на клеклой рогознице, кишащей гнусом, и тут под ресницы невем откуда зыбкий огонь сольется, как отражение близкого пожара, да в самое мерклое нутро зачугуневшей от бессонницы головы, и давай там нестерпимо припекать, не позволяя отдыха. И мысли скребутся, как мыши в запечке: де, как жить дале станешь, госпожина Федосья Прокопьевна, ведь бесы подступили к теремным окнам и разлеглись у дверного притвора, дожидаясь минуты. Иль в грешную еретическую церковь вернуться с покаянным поклоном, заради сына презрев страх Божий, иль на своем стоять до смертного конца, как то велит протопоп? Но и последнее – ужасы и страх, как призадумаешься в тишине опочивальни о грядущих страстях. Так и затомит ознобом живот, и потная дрожь кинется вдруг на лядвии и плюсны, и сердце обожмет стылыми обручами, и лоб осыплет мелким склизким пашеном. Подумайте сами, милостивцы: разве не страшно в костер-то взойти? Разве не дерзко?
… С ума не соступит, как палили дворецкого Исайю. Срубец собрали из тонкомера на Васильевском спуске невдали от рыбных рядов да обложили дровишки свитками бересты, древесным порохом да сосновой дранью, а после из застенки привели в цепях долговязого Исайю: в одной холщовой исподнице был и в белых же портах. Христовенький отважно держался, но глаза его были пусты и смертно слепы, будто присыпаны пеплом, голова же криво заломлена, как у больной птицы, и тонкий полуподковою рот вяло раскрыт, как черная могильная ямка.
Федосья в первых стояла возле казни, зачем-то жадно ловила взгляд страдальца, вроде бы примеряя участь его на себя, ждала последних слов иль благословения, но мученик был, как стень; он бесплотно вошел внутрь, волоча за собою цепь, и когда подпалили срубец и пламя вспыхнуло с жаркой силой, то бревешки вдруг как бы расступились, разъятые невидимой рукою, просветились насквозь, как вощеная бумага, и любопытной толпе показалось искрученное муками тело Исайи и воющее, исковерканное огнем лицо с вытекающими наружу глазами.