Раскол. Книга III. Вознесение - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Федосья с тоскою посмотрела на дверь чулана. Матушка-наставница, пособи подобру-поздорову выпроводить эту змеину, пока я не схватила рычаг абы батожину да не выходила бесстыжую по бочинам.
Но тут дверь в опочивальню приоткрылась вкрадчиво, просунулась повинно склоненная голова с густой осыпью темно-каштановых волос.
– Фу-ты, ну-ты, ножки гнуты, в лапоточки мы обуты. Идет впотьмах куделя по прозвищу Емеля. Бредет, спотыкается, нога об ногу запинается. Волос редкой, голова редькой. А ну, кто тут кудели боится? Забодаю, по всем углам размотаю… Кыш-кыш, конек-горбунок, – лягнул ногою новый гость и вдруг снова прикрыл дверь. На мосту шумно завозились.
– Кыш, Захарка, ино спрячу тебя в жбан, завью кренделем и забью затычкой.
Это Иван Глебович любимого шута гнал прочь, а тот упирался, лез в щель; такой анчутка, ни на минуту хозяина не оставлял.
Анна Ильинична услышала подмогу, живо приосанилась, уходить раздумала; любимый племяш родную тетку в обиду не даст.
Иван появился в дверях, как писаная картинка: в домашней бархатной ферезее, подпоясанной алым витым кушаком, на ногах остроносые комнатные башмаки, в левом ухе золотая серьга; встал, подбоченясь, медовым взором медленно обволакивая материну спаленку. И вдруг покраснел от смущения, прищипнул за тонкий смолевой ус. Осенился пред образами, низко поклонился:
– Прости, маменька… Прости и ты, тетушка, что без спросу ворвался. Карла мне все пятки оттоптал, такая привязка. От него бёг. Ино подумаешь невольно: и чего вьется, прокуда? Не к досмотру ли приставлен?
Иван пристально посмотрел на Федосью Прокопьевну: темна, угрюма с лица, на щеках крапивные пятна не остыли, упрямо сведенные губы вытончели от глухой досады, утянулись в нитку, как у беззубой бабки-задворенки. Ивану ли не знать материн норов? В худых нынче душах, и с шуткою к ней не приступай.
– Матушка, иль несчастье какое? – сник Иван. – Иль опять с теткой пособачились, как два гончака? И пошто вас мир-то не берет?
Иван подошел к Анне Ильиничне, и они обнялись сердечно. От тетки сладко пахло пряниками, медом, винцом. Ивана обдало жаром наспевшего сдобного тела, и он невольно притулился к уступистой груди.
«Женить пора сына, пришел срок», – туманно подумала Федосья, чужо разглядывая парня.
– Ты ли, Ванюшка, свою мать не знаешь? Порох! Вспыхнет – и не подступись. Заупрямится – лошадью не своротить с места. Пособи тетке, сынок… Ей на свадьбе стоять в чину, а она на каленую кочергу наступила. Уже нас и за людей не считает.
– Матушка, мне крайчим стоять у поставца, а тебе в царицын кубок вина наливать… Мать, ты чего? Иль взаболь чего надумала? Не пойдешь коли, и мне тамотки никогда не бывать. Царь-от мне отец крестный. Не гневли понапрасну, ежли добра мне хочешь. – Иван умоляюще всматривался в материно лицо, наиская в глазах прежней ровной любви, но разглядел себе приговор. Студлив был взгляд, словно бы чужака приняла в дом боярыня, прицениваясь к нему откуда-то издалека. Иван сразу дал отступного. – Ну, да ведь яйца курей не учат. Как решишь, так и станет, верно, мати? Тетушка Анна Ильинична, ты ей не досади. Знамо, что и без мыла в душу влезешь и язык – что помело, только уголье в печи запахивать, – вдруг напустился Иван Глебович на гостью, слепо принимая материну сторону. У гостьи от изумления глаза на лоб полезли.
Но тут Федосья Прокопьевна вспыхнула. Власяница под костычем, туго запеленавшая тело, ожгла грудь и подвздошье. Боярыня задохнулась и скоро налилась гневом:
– Ты! Как ты посмел, ирод! Тетка родная пред тобою. Пусть и прокуда и рожок сатанин, но родня чтимая! Как только язык повернулся? А ну, живо повинись! – Замахнулась на сына костяными четками и ударила бы, коли достала рука.
– Будет тебе, Федоска. Не наседай на парня. Это он тебя зажалел, – мягко пожурила Анна Ильинична, коварно улыбаясь.
– И кто тебе наплел, что я чураюсь Двора и будто царя боюся? Эй, девки! – закричала, – открывайте в повалуше сундуки большого столбового наряда, распахивайте шкафы и укладки!
На мосту застучало, загрякало, забегали челядинницы по повалушам и чуланам, со звоном подымая тяжелые дубовые крышки на скрынях и вынимая хозяйское платье, раскладывая по лавкам.
– Пойдем, злыдня. Твой верх! А ты, Иван, отправляйся-ка в крестовую и стань на урок. Отбей триста больших поклонов. Слышал-нет? Ведь как не хотела тебя в Верх к еретикам отдавать, да свояки уломали. Де, не порть судьбы, – уже мягчея, боршала Федосья Прокопьевна, покидая спаленку.
Думала, широко шагая по мосту к ближнему чулану: ежли и поеду к еретикам, так в косоклинном темно-синем сарафане с бейками, да на голову повяжу плат черный вроспуск и рожу-ту всю умажу в саже, будто у печи с обряднею увозилась. Пусть глазыньки-то у злыдней на лоб полезут…
Эх, Федосья Прокопьевна, четвертая в чину боярыня на всю пространную Русь! Ведь баба ты, а всякой бабе, ежли она не древняя старуха и не нищенка христаради и коли в своем уме и своей памяти, всегда хочется ухорошек, да чтобы убелить, урумянить лицо, и насурмить брови, и на шею вздеть жемчужное огорлие, да ноги всунуть в коты из доброй мягкой кожи с серебряными пряжками. И чтобы всякий встречный мужичонко дивовался, таращил глаза, безмолвно вопрошая: а чья же это сударушка выплыла из хором и какому чуженину досталась как дар небесный…
Свечи были возжены по печурам и полицам во многих серебряных и медных стоянцах. И при восковом свете, отраженном от висячих и стоячих зеркал, эти камчатые объяри, и червчатые бархаты, и веницейские таусинные шелка, и немецкие накрахмаленные кружева, и английские строгие сукна с искрою, и золотые аксамиты, и пестрые дороги, и белоснежные кисейные тафты, соболя и черные лисы, бобры и кашлоты – все переливалось красками и слепило глаза. Анна Ильинична, куя победу, скоро отобрала парчовый сарафан, да штофную епанчу с собольим подбоем, и московский сборник на голову из малинового бархата, обшитый гурмыжским земчюгом, и зеленые черевички на высоком каблуке, облитые драгоценным каменьем. И серьги, и колты, и жемчужные повязки, и пузыри свойка ловко прикидывала к лицу хозяйки, цокала языком, строила изумленные глаза, а Федосья Прокопьевна, уступив чужим домоганиям, была терпеливо-равнодушна, как каменная скифская баба со степных просторов. Анна Ильинична словно бы заметывала суровыми нитками отступной след, ловко накладывала шов на кровоточащую рану, своей вознею и добродушным воркованием умягчивая Теремную боярыню.
… После-то, как опомнится, еще и спасибо скажет: де, прости меня, дуру набитую; де, ум за разум запнулся.
– Подите скорее в мыленку да хорошенько вытопите. Нынче ваша госпожа в царев Терем звана, – велела Анна Ильинична.
Сенная девка взглянула на хозяйку, та едва кивнула.
– Может, и часы вместе отстоим? Мне-то все одно, как кститься: хоть щепотью, хоть двумя персты, хоть и всею ладонью. Абы не ногою. Ладно бы в Бога верить, не осрамясь, вот и все наши затейки, – весело спроговорила гостья, подоткнула пальцем свойку под ребро, сделала гулюшки. Встряхнула пред собою соболий опашень с круглым воротом из бобра-кашлота, накинула Федосье Прокопьевне на плечи. – Спину-то коли холодит, так и душу не согреешь…
Тут пришел дворецкий, встал на пороге повалуши, обвел изумленным взглядом чулан, заваленный платьем и мехами. Словно бы в торговые ряды забрел случаем, да и обомлел от диковинки. Но хозяйка не дала глазеть:
– Накажи конюхам назавтра коней гнедых закладывать шестериком в калгану да обряди их стряпнёю большого выхода, – приказала властно Федосья Прокопьевна. – Языком-то шибко не болтай меж дворни, чего видел. Вели двенадцати девкам сряжатися. Хватит и того… Да проводи-ка до ворот почетную гостью, что Ордина решила из Посольского приказа выселить.
Анна Ильинична не ответила на подковырку, спокойно пошла из хором, радая неожиданному исходу дела.
* * *Едва вернулась Федосья Прокопьевна в опочивальню, как из соседнего потайного чулана вытаилась старица Меланья. Все слышала монашена и сейчас ждала своего часа.
– Молчи… Велю молчать! И ничего не спрашивай. Не было тебя, и ничего не знаешь. – Боярыня встала к иконе Заступницы, как бы образом Богородицы заслоняясь от допроса. Власяница жгла тело, а меж лопаток выступил холод; оттуда проказа, прободив спину, приступала к самой душе. «Так и надо мне, – подумалось, – так и надо, проклятущей!»
Меланья хмыкнула, уселась на прикроватную колоду, растянув ноги по полу; глазенки ее заголубели, расцвели, как незабудки. Но недолго крепилась боярыня, прикрикнула:
– Чего молчишь-то? Иль воды в рот набрала? Наказуй проходимицу, стегай плетьми больнее изменщицу. Того хочешь-то-о! Вижу, и не отпирайся…
И вдруг встала на колени, поклонилась наставнице, упрятала голову в подол застиранного сарафана; повойник присбился с головы, раскуделились волосы, прошитые крепкой сединою. Давно не знавшие гребня, они в глубине своей уже свалялись в плотный войлок.