Щастье - Фигль-Мигль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— ОТКУДА КЛЮ-ЧИ-КИ?
Людвиг пропустил вопрос мимо ушей. Проведя нас в кабинет, он зажег фонарик. В скачущем луче света вещи и мебель тоже задвигались.
— Берите только белые папки и вот из этих ящиков — письма, дневники. Научное наследство трогать не надо.
— НА-ДЕ-Е-ТЕСЬ ИЗ-ДАТЬ?
— Надеюсь, — сказал Людвиг сухо. — Не так-то просто распространить инвалидность с человека на его сочинения.
Людвиг приметно страдал. Нечистая совесть, без устали твердившая ему: «Это ты виноват», выгнала его ночью из постели, отправила творить неприглядные и опасные дела — так что теперь он мучился двойной мукой: как предатель и как преступник. Строгий запрет уничтожать личные архивы распространялся не только на писателей, и хотя любой живой фарисей мог поступать со своими бумагами по собственному усмотрению, после его смерти они отходили в Ректорский Фонд, становясь доступной всем желающим собственностью В.О.
И значит, каждый, кто писал и получал письма, делал заметки, бежал по следам событий и чувств быстрой дневниковой записью, оставлял улики против себя и других. И значит, множество сердец разрывалось между «жалко жечь» и «вдруг помру», множество корреспондентов вели переписку, больше думая о чужих глазах, чем друг о друге (что подчас давало неожиданные и приятные результаты, например, холодноватое изящество целого литературного направления), и множество шантажистов скрупулёзно учитывали и определяли каждую попавшую в их руки бумажку.
Когда костёр оставалось только запалить, в Людвиге проснулся учёный.
— Хоть бы одним глазком посмотреть, — заискивающе и жалобно сказал он.
— Вам дух разрешил в его бумаги заглядывать?
— Я не спрашивал, — попробовал поюлить Людвиг.
— Мы же не всё жжём, — утешаю его я. — Только личное.
— ТО ЕСТЬ САМОЕ ИН-ТЕ-РЕС-НОЕ.
— Ну! Ну! Вильегорский!
— ЧТО ПОЛЬЗЫ ГЛУПОМУ ОТ ВСЕЙ ГЛУПОСТИ ЕГО?
Людвиг обиделся, надулся, и вот почему желание покойного было выполнено, костер заполыхал каждой частицей воздуха, и мы, сидя рядком на пригорке, глазели, гадали и потихоньку сердились друг на друга.
— НЕ ЖА-ЛЕ-Е-ТЕ?
Людвиг оказался в сложном положении: он и жалел, и стыдился этого, и вовсе не желал признаваться ни в том ни в другом. К тому же Вильегорского он не любил, меня боялся, и обоим был вынужден довериться. Он промолчал, просто и демонстративно, даже не пытаясь изобразить глухоту или отрешённость.
— ДО-РО-ГОЙ МОЙ ЛЮД-ВИГ, ВАМ, КОНЕЧНО, КАК ПИ-СА-ТЕ-ЛЮ ДОЗ-ВО-ЛЕ-НО ОТВОРАЧИВАТЬСЯ ОТ НА-ЛИЧ-НОЙ РЕАЛЬНОСТИ, НО ГДЕ ТО, ЧТО ВЫ ЕЙ ПРО-ТИ-ВО-ПОС-ТАВ-ЛЯ-Е-ТЕ? ЗАЖМУРИТЬСЯ ОТ СТРА-ХА ИЛИ ЗАЖМУРИТЬСЯ, ЧТОБЫ ОТ-ЧЁТ-ЛИ-ВЕ-Е УВИДЕТЬ СВОИ ФАН-ТА-ЗИ-И — НАБЛЮДАЕТЕ РАЗНИЦУ?
— Для кого? — спросил я. — Для нас разницы не будет. Мы всего лишь увидим, что человек зажмурился.
Мы сидим рядком на пригорке. Кошки таращатся на огонь из своей корзинки, стоящей в ногах у Вильегорского, я держу на коленях похрапывающую таксу. Остальные собаки рыщут в деликатном отдалении за нашими спинами.
— ВЫ ПИСАТЕЛЬ, — упрямо гнёт своё Вильегорский. — ВЫ НАХОДИТЕ ОСТРОВ И СТРОИТЕ НА НЁМ НЕ-ПРИ-СТУП-НУ-Ю КРЕПОСТЬ. ЗЛЫЕ ВОЛ-НЫ РЕ-АЛЬ-НО-СТИ БЬЮТ СО ВСЕХ СТОРОН В ЕЁ СТЕ-НЫ…
— А остров этот где? — спросил я.
— Разноглазый прав, — вступил Людвиг. — Остров тоже полагается создать самому. Потому что если это будет какой-то найденный остров, то и найдётся он в чём-то вне тебя. Реальность подсунет тебе под видом острова себя же, и твой оплот окажется частью того, против чего ты вооружался. И тогда ты падаешь.
— Куда?
— Бог мой, Разноглазый, ну куда можно упасть? В грязь, разумеется.
— Скоро рассветёт, — говорю я. — Нам не пора ли?
— ОПАСАЕТЕСЬ, ЧТО ВАС С НАМИ У-ВИ-ДЯТ? ЗДЕСЬ НИКТО ТАК РАНО НЕ ВСТАЁТ.
— А те, кто ещё не ложился?
— НИЧЕГО, ОБОЙДЁТСЯ. БО-О-ОГ ЛЮБИ-И-ИТ ВЫПЕНДРЁЖНИКОВ.
— Я себя сейчас чувствую, — говорит Людвиг, — как на настоящих похоронах. Не тех, которые были.
— ДОШ-ЛА ЖЕ ВЕСССТЬ ДО ГЛУ-ХИХ.
— Вильегорский, не цепляйтесь.
— РЕ-ПЕЙ-НИ-КАМ РАЗ-ВЕ ГО-ВО-РЯТ «НЕ ЦЕПЛЯЙТЕСЬ»?
— А что же им говорят?
— Им не говорят, — сказал я. — С ними делают.
À propos: Людвиг
Забитый, сбитый с толку, изнемогающий в борьбе с теми, кто даже не снисходил до борьбы с ним, ограничиваясь и отграничиваясь презрением, Людвиг тем не менее не терял лица, ибо храбро держался за свои иллюзии. Он дышал, надеялся, писал романы и протоколы в кружке невропатов, верил в духов и в своё будущее. Он открывал утром глаза и ещё прежде, чем нащупать очки, нащупывал созданный им мир — не совсем тот, который только что видел во сне, но все же очень убедительный. И Людвиг принимал его, не подозревая подмены.
Талант писателя, что бы ни говорили, у него был, но он не дорожил им, ничем ему не пожертвовал, и написанные книги остались всего лишь обещанием, улыбчивым и смущённым намёком на что-то лучшее. Он прилагал все усилия, чтобы их не стыдиться, но этот глубокий, неконтролируемый стыд не был результатом смирения, хотя Людвиг был смиренный человек, как никто; бесконечно удивлённый тем, что люди прощают ему его существование. В свою очередь, удивление не дополнялось растроганностью; если бы Людвиг набрался смелости признать, что он удивлен, но не тронут, ему бы пришлось открыть в своём удивлении перед людьми горечь и высокомерие, и ничего от благодарности. Поэтому он никогда в себе не копался, точнее говоря (ведь он был невропат, отмеченный рефлексией, как экземой), копался в строго очерченных участках, растирая в порошок, тщательно просеивая почву в одних местах своего подсознания и зажмурясь обходя другие, оставленные в буйной власти крапивы. Осторожность его в конце концов вознаградилась тем, что он перестал воспринимать захваченное сорняками как изначально своё, так что ни одно чужое «я» не было для Людвига столь бесспорно чужим, как эти брошенные уголки его собственного. Попробуй теперь кто назвать его холодным, гордым, мстительным, ненавистником живых, завистником мертвых — разве понял бы он, о чём идет речь? Пусть эти страшные потайные пространства и были когда-то изобильной частью души, её самой чёрной и плодородной землицей.
Спирит он был искренний, истовый, незадачливый. Если допустимо представить, что между духами существует та же иерархия, что у людей, то сильные должны были его игнорировать, а слабые — пытаться унизить. Только какой-нибудь робкий, кроткий, мнимозастенчивый дух мог снизойти до Людвига, вглядевшись, как в зеркало, в его худое лицо, одновременно потерянное и непреклонное (для тех, кто умеет видеть подобно духам, это сочетание не внове). Но не к робким и кротким Людвиг взывал: кто по горло сыт собою, не ищет родственных душ.
Людвиг опозорил бы всю породу спиритов, признавшись в своих подозрениях: духи являются людям именно тогда, когда те и не думали их вызывать. И значит, спиритический сеанс можно уподобить протокольной, выхолощенной, ничего не решающей (после того, как всё решено за кулисами) встрече двух делегаций. И значит, в делегациях этих, только по виду пышных, не бывает людей и духов неопровержимо могущественных, подавляющих, великолепных. И значит, могущественных и великолепных следует искать в каком-то ином месте. Но духи не отыскиваются, они являются: если хотят, кому хотят. И Людвиг годами прислушивался, приглядывался, звал — наполовину надеясь, наполовину зная, что потихоньку, никому не мешая, выживает из ума. Ах, он смотрел во все глаза. Ах, он слушал во все уши. Ловил намеки, а когда ловить было нечего, придумывал их и всё равно ловил. Кто посмеет сказать, что тайные, но столь ясные посвященному знаки — знаки, получаемые нами в награду за терпение и веру — всего лишь пшик, игра теней, чья-то обречённая паранойя.
Как такой мог сдружиться с настоящим, буйным параноиком — да и были ли они вообще дружны, остаётся загадкой. Всё, что Людвиг рассказывал (а стараясь помалкивать, он именно благодаря этим стараниям выбалтывал кое-что интересное), рисовало фигуру змееборца и змеезаклинателя, не желавшего слышать о собственном родстве со змеями. Ненависть к людям освободила Александра от всякого стыда за них и перед ними, и даже от брезгливости: он, пока была его воля, охотно принимал участие в общественной жизни, вплоть до таких её проявлений, как кружок невропатов, посещая вечеринки с тем же весёлым озлоблением, с каким читал лекции о немецких философах. Параноика невозможно застать врасплох; за эту черту болезни многие отдали бы своё простоватое здоровье. Вот и Александр был неуязвим, даже когда поворачивался к миру спиной, ещё неуязвимее — словно на этой спине было что-нибудь получше глаз. Он и виду не подавал, приметив смешки, ужимки, манёвры подобравшихся для прыжка врагов, терпеливо ждал, пока враг прыгнет и раскроит себе рожу о невесть откуда взявшуюся стену. Ха-ха! «Бей людей по рукам сразу, чтобы не пришлось убивать их потом», говорил Аристид Иванович, когда почему-либо находил в себе силы быть продолжателем гуманистических традиций. Александр придерживался тактики прямо противоположной: спровоцировать, ввести в заблуждение, наказать. Ему нравилось быть жестоким; он и не скрывал. В правобережных провинциях его ждала бы былинная слава, в Центре — приумножение родительского богатства; и там и там — власть. Этот человек потерял всё, родившись среди фолиантов и их малодушной стражи. Но ведь и такой человек рано или поздно выходит на свою дорогу. Так что и у Ректора, может статься, были свои нехилые резоны.