Книга волшебных историй (сборник) - Ирина Ясина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Два раза решился на безумие – выводил ее погулять в Люксембургский сад, и был натянут как тетива, и всю дорогу молчал, – и Айя молчала, будто чувствовала его напряжение. Приятная вышла прогулочка…
День ото дня между ними вырастала стена, которую строили оба; с каждым осторожным словом, с каждым уклончивым взглядом эта стена становилась все выше, и рано или поздно просто заслонила бы их друг от друга.
* * *Через неделю, вернувшись после концерта – с цветами и сластями из полуночного курдского магазина на рю де ля Рокетт, Леон обнаружил, что Айя исчезла. Дом был пуст и бездыханен – уж его-то гениальный слух мгновенно прощупывал до последней пылинки любое помещение.
Несколько мгновений он стоял в прихожей, не раздеваясь, с коробкой и цветами в руках, еще не веря, еще надеясь (пулеметная лента мыслей, и ни одной толковой, и все тот же ноющий в «поддыхе» ужас, будто ребенка в толпе потерял; мало – потерял, так его, этого ребенка, и не докричишься – не услышит!).
…Он заметался по квартире – с букетом и коробкой в руках. Первым делом, вопреки здравому смыслу и собственному слуху, как в детстве, заглянул под тахту, дурацки надеясь на шутку – вдруг она там спряталась-замерла, чтобы его напугать. Затем обыскал все видимые поверхности на предмет оставленной записки.
Распахнул дверцы кладовки на балконе, дважды возвращался в ванную, машинально заглядывая в душевую кабину – словно Айя могла бы вдруг материализоваться там из воздуха… Наконец, бросив на стиральной машине букет и коробку с булочками (просто, чтобы дать свободу рукам, готовым смять, ударить, отшвырнуть, скрутить и убить любого, кто окажется на пути), выскочил на улицу, как был – в смокинге, в бабочке, в накинутом поверх, но не застегнутом плаще (и все это – презирая себя, умирая от отчаяния, беззвучно повторяя себе, что у него наверняка уже и голос пропал – на нервной почке… «и черт с ним, и поздравляю – недолго музыка играла, недолго фраер танцевал!»), – и минут сорок болтался по округе, отлично сознавая, что все эти жалкие метания бессмысленны и нелепы.
На улицах и в переулках квартала Марэ уже пробудилась и заворочалась еженощная богемная жизнь: мигали лампочки над входом в бары и пабы, из открытых дверей выпархивали струйки блюза или утробная икота рока, за углом по чьей-то пухлой кожаной спине молотили кулачки и, хихикая, задыхаясь, изнутри этого кентавра кто-то выкрикивал ругательства вперемешку с любовными всхлипами…
Леон заглядывал во все подвернувшиеся заведения, спускался в полуподвалы, обшаривал взглядом столы, ощупывал фигуры-спины-профили на высоких табуретах у стоек баров, топтался у дамских туалетов, в ожидании – не выйдет ли она. И очень зримо представлял ее себе под руку с кем-нибудь из этих… из вот таких…
В конце концов, вернулся домой с надеждой, что она уже… вдруг она просто… Но вновь угодил в убийственную тишину со спящим «Стейнвеем».
На кухне он выхлестал одну за другой три чашки холодной воды, не думая, что это вредно для горла, тут же над раковиной ополоснул вспотевшие лицо и шею, заплескав отвороты смокинга, приказал себе уняться, переодеться и… думать, наконец. Легко сказать! Итак: в прихожей не оказалось ни плаща ее, ни туфель. Но чемодан-то в углу спальни, он…
Да что ей чемодан, что ей чемодан, что ей все на свете чемоданы!!! – это вслух, заполошным воплем… А может, она ускользнула, почуяв опасность? Может, тут, в его отсутствие, явился какой-нибудь Джерри (по какому праву Натан приволок сюда этого типа, подарив полную свободу появлений в моей частной жизни, – черт побери, как я их всех ненавижу! бедная моя, бедная гонимая девочка!).
…Вернулась она в четверть второго; Леон уже разработал стратегию поиска, был собран, холоден, знал – где и через кого раздобудет оружие и полностью готов к любому сценарию отношений с конторой: он был готов их шантажировать, торговаться с ними, если понадобиться, идти до последней черты. Ждал трех часов ночи, чтобы первым делом нагрянуть к Джерри, – правильным образом…
И вот тогда в замке крякнул доверчивый ключ, вошла Айя – оживленная, в распахнутом плаще, с букетом пунцовых хризантем («от нашего стола – вашему столу»). Ее щеки, надраенные ветерком, тоже нежно пунцовые, так чудно отзывались и хризантемам, и полуразвязанному белому шарфику на белой шее, а широкий разлет бровей так победно реял над ее фаюмскими глазами и высокими скулами…
Он призвал все силы, всю свою выдержку, чтобы спокойно снять с нее плащ – руками, подрагивающими от бешенства; сдержанно прикоснулся губами к леденцовым от холода губам – и не сразу, а целых полминуты спустя спросил, улыбаясь:
– Где ты была?
– Гуляла… – И дальше охотно, с шутливым удовольствием: – представь, облазила все вокруг и обнаружила, что года четыре назад меня сюда приводили в студию к одному фотографу. Может, ты с ним знаком? Он работает в таком размывающем стиле типа «романтизьм», загадочный полет в рапиде. Мне-то лично никогда не нравились эти трюки, но есть любители…
– Ты, верно, забыла, что я просил без меня не… – всё еще улыбаясь, оборвал он…
И она, улыбаясь тоже: – Может, стоит на меня уж и колодки надеть?
После чего оба заорали, спущенные с поводков, сблизив разъяренные лица, будто собираясь сшибиться лбами.
Он орал, как резанный, чуть не впервые в жизни (вот где дремал до поры повышенный звуковой фон Дома Этингера: в потайном ядре его страхов, выпущенных на свободу), – наслаждаясь, что можно выораться всласть: стены бывшей конюшни вынесут пронзительную сирену разъяренного контратенора, а эта глухомань все равно ни черта не услышит; что можно выорать весь минувший страх за нее, бешенство и ненависть (да, да, ненависть!!! – как он мог, безумец, окончательно спятивший на этой помойной оторве, представить себе, что контора… да нет, его друзья, его соратники!.. пойдут на то, чтобы в отношении Леона переступить черту, которую…!!!).
Айя выпевала, оплетая собственное лицо плеском обезумевших ладоней:
– Я-а-а уе-е-еду-у-у!!! Я-а не в тюрьме-е-е! Не в тюрьме-е-е!!!
Он тихо произнес, четко выговаривая:
– Ни пуха, ни праха!
…ушел в спальню, хлопнув дверью, и рухнул на тахту лицом вниз.
Через пять грохочущих в его висках и во всем теле минут она вошла на цыпочках, легла рядом и стала тихо гладить его плечи несусветными своими руками, гладить, перебирать, танцевать и вышивать пальцами на каждой жилочке. Прокралась ладонями под свитер, переплела руки у него на животе, вжалась грудью в его спину, сказала хриплым гундосым голосом:
– Не прогоняй меня…
Он взвыл, перевернулся, взвился над нею…
…и так далее…
Но не эта очередная – исступленная, упоительная, горькая, – сладкая ссора оказалась переломной в их первых мучительных днях.
Перелом наступил той же ночью, под утро…
Впоследствии вспоминая эти минуты, он мысленно произносил: «хамсин сломался» – как говорят обычно в Иерусалиме, когда вся тяжесть пустынного ветра с мутной взвесью песка, с его трехдневным мороком и тоской, с его удушьем в вязком плотном воздухе…внезапно дрогнет; прогнется невидимая тетива и потянет неизвестно откуда налетевшим ветерком. Провеется воздух, становясь все прозрачнее и свежее… И вдруг рассеется обморок и тлен, как не было их, и певуче округлятся застывшие гребни волн Иудейской пустыни, и фиолетовый шелк туго обтянет далекие призывные груди Иорданских гор…
Она уже засыпала, и он почти заснул… и другой бы не услышал, что там она бормочет на выдохе, но он – своим тончайшим слухом – уловил и эти несколько слов:
– Гюнтер тоже… – бормотнула она, – тот же почерк…
Леон открыл глаза: будто ткнули кулаком под ребро; перестал дышать… Тихо обнял ее, чтобы и во сне она его услышала, легко и внятно шепнул:
– Кто это – Гюнтер? Твой бывший хахаль?
Она открыла глаза, два-три мгновения испуганно глядела в потолок… вновь опустила веки и – в полусне, жалобно:
– Нет, Фридриха сын… Нох айне казахе…
И уже до утра Леон не заснул ни на минуту. Встал, оделся, долго сидел в кухне, не зажигая лампы, то и дело вскакивая и высматривая в окно предрассветную, погруженную в сонный обморок улочку, – монастырскую стену напротив, желтую в свете навесных фонарей.
Вошел в гостиную, где на льдисто черной крышке «стейнвея» заоконный свет лепил рельефы двух серебряных рамок с фотографиями: юная Эська с бессмертным кенарем, и – послетифозная, в рыжем «парике парубка» Леонор Эсперанза, – глубокий и тайный колодезь, что-то запретное, смутное, нежное…(он говорил себе: политональное) между двумя этими, давно минувшими лицами; бездна, из которой извлечены были его имя и образ.
Он повторял себе, что дольше так тянуться не может, что бездействие и обоюдное их молчание смертельно опасны, что время не ждет: их непременно выследят – если не мясники Гюнтера, то уж вострые слухачи и следаки конторы – за милую душу.