Летят наши годы - Николай Почивалин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А что, Максим Петрович?
— Да что… Наградили у нас в ту зиму многих. Приехал я из области с Красной Звездой, в дом вошел, и впору хоть рукой орден прикрыть. Перед Осипычем неудобно — обошли его. Был в списках — точно знаю, а в последнюю минуту — потом уж выяснилось — «Я сказал!» своей рукой его вычеркнул. И пояснил еще вроде: «Людей будут награждать за хлеб, а не за то, что у амбаров с берданкой стоят». Вот ведь как несправедливо вышло! Мы-то его как секретаря парторганизации представляли, вдуматься — так в каждой пшеничинке, что мы сдали, душа его была!.. Вошел я, начал перед Осипычем оправдываться — рассердился он. «Я, — говорит, — всю жизнь не за ордена работал — за совесть». Потом спохватился, что меня вроде обидел. «По-плохому, — говорит, — не пойми — сказал не так. А звездочке, говорит, — радоваться надо — боевой орден!» Лежал он тогда, хворал, а тут смотрю, поднялся, сел на кровати. «Вот, — говорит, — рука тебе моя, пожать как следует не могу, зато — от души».
— Да, обидно!
— Как еще обидно, — вздыхает Максим Петрович. — Редкой чистоты человек. Все о коммунизме думал. Не любил он этого слова трепать, а уж если когда скажет — аж звенит оно! Всю жизнь, до последней кровинки, народу отдал.
— Он что, умер?
— Той весной и помер. Дождался Победы, а через неделю скончался… И вот ведь человек какой был! До последней минуты не о себе, а о других думал. Забежал я, помню, под вечер — лежит он в постели, сухонький, чистый, и руки, как у покойника, сложены. Одни только глаза на лице живые, да усы его серебряные шевелятся. Бороду-то он брил, а усы всю жизнь носил. Подошел я к нему, сказал чего-то, а он спрашивает: «В избе-то никого нет? Присядь, потолковать надо». Сел я рядышком, отдохнул он малость и говорит: «Вот какое дело, Максим. Концы отдаю. Надя остается. Бери ее за себя…» — «Что ты, — говорю, — Иван Осипыч? Да она мне в дочки годится, чуть не вдвое я ее старше! И захотел бы твою волю выполнить, так ей-то зачем жизнь ломать?!» Слушал он меня, слушал, глаза закрыл. Уснул, думаю, умолк я сразу, а он глаза открыл и ясно так, ласково: «Дурень ты, Максим… Расположена она к тебе. Мне, говорит, — перед смертью все виднее, чем вам…» И попросил еще, чтоб не вызывали ее, беспокоился, что помешает ей: госэкзамены у нее начались…
Разговор этот я, конечно, из головы выбросил, а за Надеждой, как плохо ему совсем стало, послал. Вечером вбежала, а отец — холодный. Упала мне на грудь и дрожит вся, ни кровинки на лице. И Карл наш тут же сидит, носом своим огромным хлюпает… Вот такая, значит, картина…
Максим Петрович набрасывает на плечи китель, оглядывается. Тут только замечаю и я, что ночь ушла. До восхода солнца не скоро еще — низина противоположного берега синеет, над Иртышом клубится предутренний туман, но даже тишина и та сейчас кажется другой, напряженной и чуткой, — перед пробуждением.
— С тех пор меня к новому берегу и прибило, — негромко говорит Максим Петрович и затаенно вздыхает. — Кончила Надя институт летом и, не позвонивши, приехала. Вошла в свой дом, остановилась на пороге и смотрит на меня. Да смотрит как-то непросто… «Здравствуй, — говорю, — Надя, с окончанием тебя!» Подошла, посмотрела в глаза да на грудь мне. «Один вы у меня, — говорит, — Максим Петрович, остались. Не прогоните?» И плачет, отворачивается. Я ее потихоньку так отстраняю от себя — человек ведь я, живой! — а она вспыхнула да крепче прижалась. Чудно!.. — Максим Петрович растроганно улыбается, качает головой. — Ну, и поженились. Не верил, понимаешь, до последнего. Свадьбу гуляли — не верил. Погляжу на себя в зеркало — вроде бы и не старый, в чубе ни одной седой волосинки нет. А вспомню, что ей двадцать три, а мне сорок один, опять не верю. Тронуть ее поначалу боялся, вроде бы стыдно, девчонка ведь… И культурнее меня — прямо надо сказать. Педагог, институт окончила, а я что же — семь лет только в школу и бегал, в мою-то пору и это образованием считалось. Скажешь ей так-то вот — засмеется только: «Глупый ты, говорит, — Максим, а не старый». А уж когда поверил по-настоящему, скажи, как живой водой меня окропили! Молодость словно вернули… И ведь вот что удивительно: своих ни на минуту не забывал, а счастью радовался. Непростая это штука — душа, брат ты мой! В одной ее половинке — былое мое незабытое, а в другой — нынешнее. И живут вроде порознь, а друг дружке не мешают. Как это так получается?.. А тут Сашка у нас родился — совсем будто в сердце у меня на место все встало. Стосковался по дитю. По селу, бывало, идешь, редко удержишься, чтоб по белобрысой головенке кого не погладить. А тут — свой!.. Полной грудью задышал я, одним словом. Война, будь она проклята, кончилась, дело спорится. Сашка растет. В работе, конечно, неполадки всякие случались, так не без этого. Их и сейчас еще — хоть пруд пруди, и не все от нас зависит. Окреп наш «Сибиряк», тесно нам в прежних рамках, вот одно за другим и вылазит, как из худого мешка. Возьми хотя бы с планированием. Неужели мы тут, на месте, хуже знаем, что нам сеять, а чего не сеять, да сколько сеять? Нет, все до точности распишут, словно видней оттуда. Подумаю иногда — зарываешься, мол, Максим! А присмотрюсь, людей послушаю — нет! Задачу мы свою главную, себя спрашиваю, понимаем? Чтобы продуктов стране в избытке дать? Понимаем. Так неужто хуже мы ее выполним, если, к примеру, ржи, которая у нас не родит, меньше посеем, а пшеницы да огородов прибавим? И надо, и выгодно — город-то вон он, под боком.
Подумаешь так, и выходит, что больше нам доверять да самостоятельности давать надо. С секретарем райкома сколько раз говорил — новый-то стоящий мужик. А он сам мне еще с пяток таких вопросов подкинул. «Точно, — говорит, — председатель, точно! Копится это в народе, зреет, а созреет — партия поддержит и сама все старое порушит. Это, — говорит, — твердо я тебе обещаю. И правильно, что вперед смотришь!»
Максим Петрович искоса взглядывает на меня и вдруг просто говорит:
— А мои ведь нашлись — Оксана с Галей…
Я словно от толчка вздрагиваю, в душе поднимается настоящая сумятица. Почему сейчас, а не раньше? Не может же столько валить жизнь на одни, пусть и крепкие плечи!
— Случайно узнал, что живы, — начиная волноваться, говорит Максим Петрович. — Понимаешь, как вышло… Выпал у меня свободный час, пошел я пообедать, а Надя куда-то ушла с Сашкой. Прилег на кровать, дожидаюсь; по радио беседу для работников сельского хозяйства передают. И вдруг говорят: «Слушайте рассказ знатной свекловичницы колхоза «Червоный прапор» Оксаны Долинюк…» Меня с кровати подбросило! Вскочил и, словно вон рыба, что на берег выкинули, хватаю воздух, а дышать нечем!.. Она, она, думаю! И фамилия девичья ее — еще как расписывались, осталась при ней: никого в роду не было, вот и жалко фамилию стало. Кругом тут у меня в голове все пошло. «Червоный прапор» — это не наш колхоз; был вроде в соседней области такой, так как она туда попала? А может, померещилось, обознался?.. Потом опомнился, слушать стал, и тут кончают. Не сама она читала — диктор. И опять говорят: вы слушали выступление свекловичницы Оксаны Долинюк, и местность называют. Точно — в соседней области. Ну, я и заметался! Ох, если б они, если б нашлись!.. Выскочил из дому — и в гараж. «Давай, — говорю, — Митя, в город гони!» Примчал на главную почту, «молнию» дал. Поопасался из деревни посылать: сразу ведь все село заговорит. Назад едем, ворот рву — душно мне. Да тут и вспомнил: в той самой области, откуда Оксана Долинюк — моя, не моя ли — выступала, то ли тетка Окси какая-то дальняя жила, то ли сестра десятиюродная: слышал вроде когда-то. И опять мне в виски колотит: она! она!.. То огнем меня опалит, то как в прорубь сунут. Что ж, думаю, делать буду? Сашку-то с Надей не брошу, прикипел к ним!..
Два дня ответа на телеграмму ждал — места себе не находил. Раз Наде ответил, что голова болит, второй, — она что-то неладное почуяла. «Максим, — говорит, — скажи правду: что с тобой?» Ничего, мол, погоди, за-ради бога, — и из дому бегу… На третий день с утра сижу в правлении, делаю что-то, — машина, слышу, под окном встала. Мало ли их у нас, а тут словно почувствовал — выглянул. Смотрю — такси, и выходит из него моя Оксана, а за ней дивчина — не сразу и сообразил, кто… Веришь, как ухватился за стол, так чуть пальцы не выломал! И голос ее в конторе уже слышу, а сдвинуться не могу. Вошла, взглянула на меня, тихонько так: «Максимушко!..» Бросились они ко мне, обнял я их и все позабыл — что было, что есть, — все позабыл!.. А тут Надя в кабинет вошла. Встала на пороге и за косяк держится, белая… Вроде в сердце меня ударили. «Окся, — говорю, — прости, знакомься…» Наклонила она голову, а косы-то пополам с сединой заплетены. Одна только Галю, доню моя, смотрит и словно понять не может, словно в душу мне очами своими родными заглядывает: как же, мол, так, тату?..
Не таясь, Максим Петрович вытирает глаза, встряхивает головой.