Равельштейн - Сол Беллоу
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Розамунда была милосердна. Я никогда еще так не болел. Болел, не понимая всей серьезности ситуации. Конечно, мне нездоровилось – этого никто не отрицал. Но я давно жил на свете и научился отличать недомогания от болезней, угрожающих здоровью и тем более жизни.
Допустим, некое тайное реакционное общество решило, что настал твой час – привластная группировка, состоящая из твоих собственных соотечественников, вынесла единогласное решение тебя убить. Твой образ жизни тщательно изучается. Можно назвать это политикой, но на самом деле это злая воля, неотступное желание творить зло. Молодой ученый с непостоянным образом жизни и постоянными привычками садится на унитаз для ежедневного отправления естественных надобностей, получает пулю в сердце – стреляет убийца, сидящий в соседней кабинке, – и в тот же миг умирает.
Розамунда хотела, чтобы из аэропорта мы сразу ехали в больницу.
Я же настаивал на том, чтобы ехать домой: мол, отлежусь – и мигом поправлюсь. Конечно, я не видел себя со стороны. И не чувствовал, какой у меня жар – слишком увлекся попытками доказать, что со мной все хорошо. Розамунда сдалась и запихнула все наши коробки и сумки в багажник такси. Когда мы доехали до дома, стало ясно, что втащить багаж наверх не получится. Это стало ясно водителю, но пока не мне, – он же, почуяв неладное, забрал деньги и сразу укатил. Я с трудом дополз до квартиры и залез в кровать.
– Какое счастье, что мы удрали с этого жуткого острова, – сказал я Розамунде. – День еще тот же? Наверное, около полудня? Мы ведь улетали на рассвете. «Часовая стрелка уже вступила в интимный контакт с полуденной отметиной» [27], – слова Меркуцио, одна из любимейших цитат Равельштейна из Шекспира.
Под одеялом мне стало тепло и хорошо, и я сказал Розамунде, что просто должен хорошенько выспаться. Но был день – не время для долгого сна. Розамунда решила, что сон не поможет. По какой-то незримой примете она догадалась, что мне грозит опасность.
«Ты бы так и умер во сне», – говорила она позже.
Розамунда вновь принялась обзванивать врачей.
– Никто не работает в День благодарения. Это день семейных ужинов, день гольфа.
Розамунда была в хорошей форме. Она медитировала и занималась йогой, могла коснуться затылка кончиком большого пальца на ноге. Однако на Сен-Мартене, таская наш багаж, она перенапряглась. Да и теперь ей пришлось самой поднимать все вещи на третий этаж. Вы бы ни за что не подумали, что она на такое способна.
Проще таскать чемоданы, чем искать врача, говорила она. Никто не отвечал на ее звонки. Ведь должны же хоть дежурные работать, почему никто не отвечает?
– Да перестань, никакой срочности, – твердил я. – Поговоришь с врачами завтра.
Однако Розамунде было ясно, что я уже не соображаю. Если бы я остался на Сен-Мартене, то умер бы еще до наступления утра. Если бы я не успел на стыковочный рейс из Пуэрто-Рико, то умер бы в Сан-Хуане. И если бы я уперся рогом и решил отоспаться в собственной постели, то тоже умер бы. Розамунда уверена, что без кислорода я бы не пережил следующую ночь.
Когда солнце село, за окном раскаркались вороны. Здесь они стали городскими птицами. Какой-то французский поэт назвал их les corbeaux delicieux, любезными воронами, – но кто? Вряд ли это знал даже Равельштейн. В голове у меня была каша. Но я по-прежнему не сомневался, что подушки и одеяла меня спасут.
Розамунда дозвонилась до своего отца, который жил на севере Нью-Йорка.
– Вспомните ваших влиятельных знакомых. Позвоните самому влиятельному, – посоветовал он.
В моей адресной книге Розамунда нашла телефон доктора Старлинга, человека, благодаря которому мы оказались в Бостоне. Когда она рассказала ему о случившемся, он ответил:
– В течение десяти минут вам позвонит Андрас, директор клиники. Не занимайте телефон.
И очень скоро доктор Андрас, пожилой врач, уже расспрашивал Розамунду о моих симптомах. Затем сказал, что высылает «Скорую». Розамунда объяснила, что на Карибах я отказался садиться в карету «Скорой помощи». Тогда он попросил к телефону меня. Я, понятное дело, рассказал ему, что у меня все хорошо, мне уютно и тепло в моей постели, но ради жены я согласен на осмотр. Только не надо класть меня на носилки. В качестве пассажира я, так и быть, поеду в больницу.
– Отлично! – сказал доктор Андрас. – Приезжайте как можно скорее.
Итак, я сел на пассажирское сиденье «Скорой» и под вой сирены доехал до приемного покоя больницы. Там врачи уложили меня на каталку, отвезли в угол и осмотрели. Я плохо помню, что было дальше. Вроде бы мне сразу дали кислород. Потом последовала задержка: одни говорили, что меня надо немедленно отправить в кардиологическую реанимацию. Другие – что первым делом надо восстановить дыхание. Медсестра без конца совала мне кислородную маску, которую я отпихивал. Розамунда была рядом и твердила:
– Ты должен подышать, Чик. Иначе они тебя свяжут.
У меня есть собственная версия тех событий. Среди врачей был один доктор без белого халата и даже без пиджака. Разговорчивый, подкованный и удивительно румяный, он непринужденным тоном описывал мое состояние. В таких случаях больным кажется, что люди не подходят к ним, а материализуются из воздуха. Тот болтливый доктор сыпал медицинскими терминами, как будто не имевшими никакого отношения к моему состоянию. Но на самом деле я ничего не понимал в происходящем. Меня отправили в отделение кардиологической реанимации, где в ту же ночь у меня развилась острая сердечная недостаточность. Этого я не помню совсем, как не помню и переезда в отделение пульмонологии. Розамунда говорит, что оба моих легких были «сплошь затенены» пневмонией. За меня дышал аппарат – в нос и горло мне засунули специальные трубки.
Я не знал, где нахожусь, не знал, что рядом в кресле спит Розамунда. Она и раньше нередко проводила ночи в больничных палатах, когда хворали ее родственники. Первые десять дней Розамунда вообще не покидала больницу. Питалась объедками с подносов, потому что боялась отойти в буфет – вдруг я умру, пока она ест? Когда сестры это поняли, они стали приносить ей еду.
Все это я узнал позже. Понятное дело, я не понимал, что борюсь за жизнь. Несколько недель подряд меня накачивали мидазоламом – препаратом, который помимо прочего останавливает всякую умственную активность. Я не гадал, жив я или умер. Внешний мир для меня исчез. Однажды ко мне пришли оба покойных брата – в привычных рубашках, галстуках, туфлях и костюмах. На заднем плане маячил отец. Ближе он так и не подошел. Мои братья дали понять, что довольны своим теперешним состоянием. Чувствуя себя больше чем на половину там, я не испытывал любопытства. Я хотел знать, но не испытывал в этом острой необходимости. Затем мои братья удалились – или их убрали. Я не думал, что умираю. В голове вертелась каша из галлюцинаций, видений, абсурдных причин и следствий. Говорят, мидазолам умертвляет память. Но моя память всегда отличалась удивительной цепкостью. Я помню, что меня часто переворачивали. Какая-то сестра или санитарка со знанием дела била меня по спине и приказывала кашлять.
Я не раз бывал в палатах интенсивной терапии, навещая Равельштейна и других своих друзей и родственников. Как, наверное, и всякого здорового человека, меня посещали идиотские мысли о том, что однажды и я могу оказаться на больничной койке, подключенным к аппаратуре жизнеобеспечения.
И вот теперь умирал я сам. Легкие отказали. За меня дышала машина. Я был без сознания и имел не больше представлений о смерти, чем имеют покойники. Моя голова (полагаю, это все же голова) полнилась не снами и кошмарами – из ночного кошмара можно сбежать, – а видениями и галлюцинациями.
В основном я занимался тем, что бродил туда-сюда и маялся без дела. В одном из таких видений я оказался на городской улице в поисках ночлега. Наконец я его нахожу: передо мной здание бывшего кинотеатра. Вхожу внутрь. Касса заколочена досками, прямо за ней, на паркетном полу кинозала, спускающемся вниз, к экрану, стоят складные полевые кровати. Никакого фильма не показывают. Сиденья пусты. Но я чувствую, что воздух здесь особый, и дышать им полезно для легких. Поэтому я ложусь на раскладушку. На соседних тоже кто-то лежит. Я знаю, что утром меня должна забрать жена. Машина стоит на ближайшей парковке. Остальные люди лежат с открытыми глазами, спать им явно не хочется, говорить тоже. Они встают, бродят по вестибюлю или сидят на краю раскладушки. Пол грязный, его не мыли лет пятьдесят, если не больше. Отопление отключено. Спать надо полностью одетым, в пальто, шапке и обуви.
Даже перед самой выпиской из реанимации я еще думал, что нахожусь в Нью-Гэмпшире и где-то снаружи катается на лыжах моя внучка. Я злился, что родители не ведут ее внутрь повидаться с дедом. Было зимнее утро – так мне чудилось. На самом деле была ночь, но почему-то снег ярко блестел в солнечном свете. Я перелез через перила больничной койки, не чувствуя никаких трубок и иголок, подсоединенных к различным капельницам. Собственные ноги на залитом солнцем полу казались мне чужими. Они не хотели меня держать, я с трудом подчинил их своей воле. А потом упал на спину. Сначала никакой боли я не почувствовал. Меня только бе-сило, что я не могу выбраться из постели и подойти к окну. Пока я беспомощно валялся на полу, прибежал санитар.