Моченые яблоки - Магда Иосифовна Алексеева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Как съездили, Николай Викторович?
— С приездом, товарищ директор!
— Здравствуйте! С приездом!
Неужели у него это когда-нибудь отнимут, как отняли у Мити «Орбиту»? Он смотрит на все любопытно, жадно — как долго его не было! Целых два месяца! Но мысль о Мите никуда не исчезает, сидит глубоко и дергает, как нарыв.
— Какого черта ты лежишь здесь?!
— Тише, — поморщился Митя.
Николай Викторович оглянулся на Митиного соседа, вытащил задвинутый под койку табурет, сел. Положим, он понял, почему Митя лежит здесь: не захотел, чтобы друзья-приятели, а такие в той больнице всегда найдутся, смотрели со злорадным сочувствием. Положим, это он понял, а остальное — нет.
— Ты у Филимонова был?
— Да. Он сказал мне, что я стал работать хуже.
Николай Викторович встал с табурета так, будто хотел куда-то бежать, потом снова сел.
— Обещай мне, — тихо и медленно сказал Архипов, — что ты не пойдешь говорить обо мне к Филимонову и вообще никуда не пойдешь. Обещай мне, слышишь?
— Да, да, — рассеянно отозвался Коля и, увидев ставшие вдруг незнакомыми Митины глаза, торопливо повторил: — Да не волнуйся ты, я никуда не пойду.
Прежде чем идти к Филимонову, подумал он, следовало бы повидать Кутса.
— Кутс был у тебя?
— Он заболел.
— Хорошенькая история. Что с ним?
— Не знаю. От меня ведь теперь все скрывают. Ростислав Павлович сказал, что Эл Гэ заболел якобы несерьезно.
Ростислав Павлович был одним из Митиных замов.
— Он дома?
— Кто? Ростислав Павлович?
— Кутс. Дома или в больнице?
— Откуда я знаю…
Подошла сестра со шприцем и ампулой. Николай Викторович встал.
— Я приду завтра, — сказал он и пошел к двери, не оглядываясь.
«…прибежала, шурша, Елена».
Дмитрий Федорович отложил книгу. Почему-то теперь нет шуршащих платьев. А как было бы красиво: она вошла, шурша платьем.
Подумав так, он сейчас же вспомнил Лялю. Без злости — злость давно прошла. Без горечи — горечь тоже прошла. Все прошло, а что-то осталось. Что?
Второй день, вероятно стараниями Зариньша, он лежал в палате, где кроме него было еще трое больных. В коридоре не удавалось читать, не хватало света, а здесь читал целыми днями.
Вчера Коля спросил его:
— О чем ты жалеешь? О суете?
— Да, — ответил он. — О суете.
Суета была формой существования. Другой он не знал, не хотел.
«…прибежала, шурша, Елена».
Этот роман всегда перечитывал в редкие дни болезней, знал его наизусть, читая, думал обо всем на свете; мысли, не спутываясь, текли поверх строчек. Думал о себе сегодняшнем и о себе давнишнем, уже не существующем, о том, как ездили в Киев, была зима, декабрь, снег мягкий, не морозный валил всю ночь и весь день и засыпал город мягкими чистейшими сугробами. Спускались с Лялей к Подолу, проваливаясь в снег и скользя по крутой улице мимо дома, похожего на замок, и мимо дома, о котором роман.
Заглядывали в окна («Ужас, до чего неприлично», — шептала Ляля), что можно было увидеть в окнах? Старую жизнь? Семь пыльных и полных комнат, белый изразец голландской печи, знойные розы на крахмальной скатерти? Да нет же! Ничего нельзя было разглядеть в окнах. Начинались сумерки. Тогда любили друг друга. Да, да. Тогда еще любили друг друга, а теперь бывшая жена посидела из вежливости у постели и ушла по своим делам.
— О чем ты жалеешь? О суете?
Не Коле об этом спрашивать. Он из того же теста, вынь его из его жизни — черт знает что случится!
Все же стало легче, когда Коля вернулся. Просто оттого, что он здесь, рядом, стало легче. А помочь он ему не сможет, хоть и станет биться обо все углы. Архипов не сомневался, что Зариньш будет нажимать на все свои связи, будет стараться что-то изменить, но как изменишь, как вынешь из памяти этот разговор в кабинете у Филимонова?
«Есть мнение, что ты стал работать хуже». Как стыдно, что он это слышал. И все еще продолжает слышать. Каждый день продолжает это слышать…
Прошел месяц, и наступил день выписки. С утра нянечка принесла в палату брюки, пиджак, пальто — все то, в чем он сюда приехал. Накануне мать привезла ему чистую рубашку, носки и даже зачем-то галстук.
— А галстук-то зачем? — засмеялся он.
И мать, увидев, что он засмеялся, расплакалась.
— Ты чего? — испуганно спросил Митя. Мать редко плакала, почти никогда. — Ты чего?
Домой ехали в машине, которую прислал Коля. Сам он приехать не смог: вызвали на коллегию в министерство.
Мать уже не плакала, своим всегдашним густым и как будто сердитым голосом, сидя рядом с шофером, делала ему указания, как надо ехать.
В детстве Митя боялся матери, потом это прошло. Потом ему стало ее жалко. Жалко за то, что ее никто не любил. В детстве это не казалось странным: он сам ее не любил, только боялся. Когда она вечером приходила домой, что-то сжималось в нем от страха. Непостижимым образом она догадывалась обо всех его провинностях.
— Опять сахар ел? — гремело из кухни.
Как она могла догадаться, что он ел сахар, ведь его почти не убавилось в высокой жестяной банке из-под монпансье?
Иногда, взглянув на него в дверях, она спрашивала:
— Ну что, двойку получил?
Он действительно получил двойку, но собирался это скрыть. Никогда ничего не удавалось скрыть. Эта жизнь на виду, в которой у него не могло быть никаких тайн, делала его издерганным, утомляла. Он отдыхал только в лагере. Многие мальчишки не хотели ехать летом в лагерь, говорили: «Ну его, там живи по режиму, а не так, как хочется». Это его изумляло. Как можно не хотеть в лагерь? Лагерь был свободой, именно там он мог жить как хочется.
Позже, гораздо позже понял, что мать была одинока, несчастлива. Должно быть, боялась, что не воспитает сына без отца как надо, оттого была строга не в меру, а от одиночества — неуживчива, неулыбчива с соседями. Все это понял, когда родился Алешка, и мать, не скрываясь, полюбила его без памяти, все ему разрешая, сторожа каждое движенье, каждое желание. С Алешей становилась такой, какой ее никто никогда не видел.
— Ну что, опять двойку получил? — спрашивал он сына, приходя с работы.
Мать, как орлица, кидалась защищать внука.
— Ну и что — двойка? Подумаешь, двойка! Он исправит. Правда, Алешенька?
Однажды, когда Лешка был еще маленьким, Митя и Коля услышали, как в соседней комнате Нина Константиновна, урезонивая внука, сказала ему: «Не съешь апельсин, не будешь смотреть телевизор».
Коля тогда смеялся, уверял, что Нине Константиновне надо выдать патент