Сентиментальный марш. Шестидесятники - Дмитрий Львович Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Он бил ее в постели, молотком,
вьюночек, малолетний сутенер, —
у друга на ветру блеснули зубы. —
Ее ассенизаторы нашли.
Ее нога отсасывать мешала.
Был труп утоплен в яме выгребной,
как грешница в аду. Старик, Шекспир…
Она летела над ночной землей.
Она кричала: «Мальчик потерялся!»
Заглядывала форточкой в дома.
«Невинен он, – кричала, – я сама
ударилась! Сметана в холодильнике.
Проголодался? Мальчика не вижу!» —
и безнадежно отжимала жижу.
И с круглым люком мерзкая доска
скользила нимбом, как доска иконы.
Нет низкого для Божьей чистоты!
Ты утонула в наших головах
меж новостей и скучных анекдотов.
Не существует рая или ада.
Ты стала мыслью. Кто же ты теперь
в той новой, ирреальной иерархии —
клочок ничто? тычиночка тоски?
приливы беспокойства пред туманом?
Куда спешишь, гонимая причиной,
необъяснимой нам? зовешь куда?
За счет чего он удержался в семидесятые и в первой половине восьмидесятых – во времена довольно гнилые? В России всегда после разгромленных революционных подъемов наступает период богоискательства, в этом смысле наш советский серебряный век подлинно повторился при застое. Расцвет искусств – тоже компенсация (и следствие) общенациональной депрессии. У Вознесенского был период религиозной лирики – точнее, бессознательно религиозна его лирика была всегда, но тут в ней явно проступают христианские мотивы. Это и понятно: христианство остается именно тогда, когда больше не остается ничего, это религия последних времен и последних слов. Нечего больше было противопоставить разлагающимся советским и интеллигентским идеалам, не из чего больше делать образ России, которая в очередной раз испугалась собственного прорыва. Потому-то он и твердил: «Есть русская интеллигенция, есть!» – хотя интеллигенция, прямо скажем, в это время скисала в конформизме.
Ну и, конечно, существенной его темой была именно попытка сквозь все советские недоговорки, сквозь паллиативы эпохи прорваться к настоящему масштабу, к собственному максимуму. Началось это еще под занавес «оттепели». Недавно опубликованы дневники Александра Гладкова конца шестидесятых, там дикое раздражение от фрагментов поэмы Вознесенского «Зарев» – впоследствии «Осеннее вступление». А на что раздражались? Подозреваю, попытка Вознесенского форсировать голос действительно оставляла ощущение безвкусицы, – а как еще было кричать, не форсируя? Иногда на истерике удается доораться до своего максимума, и то, что так не нравилось многим современникам, – Гладков зафиксировал и коллективное осуждение, – было, с точки зрения потомка, просто хорошими стихами. Иногда саморекламой кажется обычное стремление работать хорошо.
Развяжи мне язык, Муза огненных азбучищ.
Время рев испытать.
Развяжи мне язык, как осенние вязы развязываешь
в листопад,
как, принюхиваясь к ветру,
к мхам под мышками голых берез,
воют вепри.
Значит, осень всерьез.
Развяжи мне язык – как снимают ботинок,
чтоб ранимую землю осязать босиком,
как гигантское небо эпохи Батыя
сковородку Земли, обжигаясь, берет языком.
Освежи мне язык, современная муза.
Водку из холодильника в рот наберя,
напоила щекотно, морозно и узко!
Вкус рябины и русского словаря.
Онемевшие залы я бросал тебе под ноги вазами,
оставляя заик,
как у девки отчаянной, были трубы мои
перевязаны.
Разреши меня словом. Развяжи мне язык.
Это физиологично, но как иначе? Физиологизмы эти тоже сомнительны с точки зрения вкуса, но пришло время рева – где уж тут соблюдать вкус? Вообще-то у Вознесенского пошлостей нет или очень мало, – но тут ему сознательно захотелось вырваться за рамки, и это его чувство сегодня понятно. Вообще благо нынешним временам уже за то, что кое-какие эмоции семидесятых – восьмидесятых, совершенно было утраченные, вернулись – и позволили нам понять кое-что из той поэзии. А заодно и кое-что из современности.
Я не рассматриваю здесь другой распространенный сюжет – отношения Вознесенского с Бродским, который злобно его спародировал в «Post aetatem nostram»: кстати, стихи «Уберите Ленина с денег» и поэма Бродского сейчас, на мой вкус, одинаково мертвы, хотя поэма гораздо эффектнее и попросту совершеннее. Два поэта как-то не особенно друг друга замечали и правильно делали. Бродский в интервью отзывался о Вознесенском очень резко, но хорошо он отзывался только о тех, кто ему не мешал. Вознесенский всегда отзывался комплиментарно, но он вообще ни о ком не говорил плохо, что немного раздражало. Но он мог себе это позволить, ибо соперников не видел, потому, возможно, и сохранил добрый нрав.
4
Он вообще был удивительно хорошим человеком. Трудно представить себе количество людей, зачастую совершенно бездарных, которым он помог – абсолютно бескорыстно, ибо пиаровский эффект такой помощи стремился к нулю. Иногда говорят, что он хвалил от равнодушия – это ведь ему ничего не стоило. Охотно верю. Я сам оказался в Союзе писателей – сразу после путча, когда списком приняли человек сто, – просто потому, что незадолго до этого показал Вознесенскому «Черную речку», ему понравилось, он меня и вписал. Но лучше равнодушно и от нечего делать помогать, чем так же от нечего делать вредить.
С ним интересно было разговаривать, он был равен своим стихам. Много было разговоров о том, что он лепит имидж, пестует славу, – Довлатов пустил байку о том, как Вознесенский перед иностранцами обтирается снегом на даче; он над ней сам смеялся. Вообще разговорам о тщеславии не было конца, и они касались всех шестидесятников (кроме, пожалуй, Матвеевой с ее отшельничеством и Мориц с демонстративным аутсайдерством): на это сам Вознесенский отвечал очень убедительно. Слава на пользу, говорил он, потому что когда на вас наведены все прожектора – у вас меньше соблазна сделать подлость. Ведь на вас смотрят. Улыбайтесь, повторял он, ваши враги с вас глаз не спускают. И в самом деле – страшно подумать, от какого количества грехов шестидесятники спаслись благодаря именно этой публичности: они были с юности облучены славой, это продлевает жизнь, но главное – страхует от множества неприличных поступков. Тот, кто заботится о публичности своей жизни, на самом деле гарантирует себе прикосновенность частной жизни, ее абсолютную прозрачность. «Наша жизнь – как дом без фасада. Держись, Васята!» – писал он Аксенову (так звучал первый вариант, он его потом переделал). Тщеславие шестидесятников было продолжением футуристической программы слияния жизни с искусством: абсолютная публичность, эстрадность самого быта. За их разводами, романами и детьми следили, как за семейными перипетиями кинозвезд, и в этом они тоже продолжали линию жизнетворчества, которая на самом деле вполне в духе модерна: вмешаемся