Реализм Гоголя - Григорий Гуковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так Гоголь начинает дробное описание отдельных групп варшавской толпы. Вводные первые слова – определение всей толпы не как собрания людей, а как кучи предметов. Затем идет исчисление социальных этажей толпы – снизу вверх. Это весьма важно здесь, именно это деление, сословность, иерархия. Сначала говорится о «мещанах», то есть буржуа (именно так, словом «мещанство» переводилось в старину слово «буржуазия»). Затем – идет шляхетство; наконец – «аристократство» и совсем наконец – сокол, птица. Мещанство представлено одним лицом – и довольно: это лицо исчерпывает суть всего мещанского множества, о котором Гоголь говорит со злобой. О многом говорит и то, что все изображение городской толпы возглавлено фигурой мясника, человека-зверя, оценивающего процесс смертного мучительства с точки зрения специалиста; заметим и злую иронию по поводу его дружбы: то ли дело высокое товарищество запорожцев!
Следующий «кадр» описания – шляхта, опять представленная одним лицом – молодым шляхтичем, пришедшим вместе со своей возлюбленной. «На переднем плане, возле самых усачей, составлявших городовую гвардию, стоял молодой шляхтич, или казавшийся шляхтичем, в военном костюме…» – и далее знаменитый, убийственный в своей жестокой иронии портрет этого молодого человека и постыдно-идиотические его объяснения своей коханке Юзысе всего, что они видят, – и это подлейшее «обыгрывание» им страшных мук человеческих в порядке рисовки перед коханкою. Наконец – социальные верхи: «На балконах, под балдахинами, сидело аристократство. Хорошенькая ручка смеющейся, блистающей, как белый сахар, панны [заметим, что не ручка – белая как сахар, а панна, становящаяся из человека вещью, лакомством] держалась за перила. Ясновельможные паны, довольно плотные, глядели с важным видом. Холоп, в блестящем убранстве, с откидными назад рукавами, разносил тут же разные напитки и съестное. Часто шалунья с черными глазами, схвативши светлою ручкою своею пирожное и плоды, кидала в народ. Толпа голодных рыцарей подставляла на подхват свои шапки, и какой-нибудь высокий шляхтич, высунувшийся из толпы своею головою, в полинялом красном кунтуше с почерневшими золотыми шнурками, хватал первый, с помощию длинных рук, целовал полученную добычу, прижимал ее к сердцу и потом клал в рот…»
Эта обширная, синтаксически пестрая, кудрявая группа фраз с фиоритурами несимметричных разветвлений вся полна всяческой иронической пестроты: мелькают люди (панна, плотные паны, холоп, шалунья, толпа рыцарей, высокий шляхтич); мелькают руки и рукава (ручка белой панны, рукава холопа, светлая ручка шалуньи, шляхтич хватает с помощью длинных рук); мелькают быстрые, резкие жесты (держалась, схвативши, кидала, подставляла, высунувшись, хватал, прижимал, клал); мелькают пестрые и всё «панские» предметы, показанные иронически (балдахины, сахар, блестящее убранство, откидные рукава, напитки и съестное, пирожное, плоды, красный кунтуш – но полинялый, золотые шнурки – но почерневшие); и над всем этим мельканье признаков званий: аристократство, панна, пан, холоп, рыцари, шляхтич, кокетство панны, чванство панов, непременный холоп (именно холоп, а не слуга), и опять вельможное хамство «шалуньи» и холопство голодных рыцарей – шляхты.
Все это венчает «образ» сокола; так и идет изложение: внизу ремесленники, повыше шляхта, выше их паны, а наверху этой иерархии – животное, птица, и это измеряет смысл и значение самой этой иерархии. Недаром Гоголь писал в 1833 году: «Чем знатнее, чем выше класс, тем он глупее. Это вечная истина» (письмо к М. П. Погодину от 1 февраля 1833 года).
После приведенных выше слов «и потом клал в рот» следует: «Сокол, висевший в золотой клетке под балконом, был также зрителем: перегнувши набок нос и поднявши лапу, он, с своей стороны, рассматривал также внимательно народ». И то, что о соколе говорится совсем так же, как о людях (даже поза дана «по-человечески»), и прямые сближения его с описанными выше людьми («также зритель», «с своей стороны… также»), – делает сокола как бы равным этим людям, то есть этих людей равными птице, животному. Этот стилистический прием для резкого осуждения падения человека – путем подмены его животным, вещью и т. п. – весьма характерен для Гоголя и не раз использован им (ср. метонимии усов, бакенбард и т. д. в «Невском проспекте», густые брови прокурора в «Мертвых душах» и др.).
Закончив картину толпы на площади города, Гоголь немедленно присоединяет к ней короткий, но потрясающий абзац контрастного содержания – слова о героях-запорожцах. Рядом с крикливой пестротой предыдущей картины, рядом с извивами длинно-сложных фраз ее, с иронией, сарказмом, блестками речи этой картины, после сахара, пирожного, голодных рыцарей, целующих подачку, после блеска холопства и всего искусственного мельтешения предшествующей страницы – перед читателем возникают твердые, сжатые, спокойные в своем ясном строе фразы, ритмически, как поступь героев, следующие друг за другом, фразы, отягощенные еще славянскими окончаниями («тихою горделивостию»), суровые в своей простоте («болтались»), без всяких сравнений и метафор, без ужимок и блесток, звучащие как торжественный и трагический хорал во славу настоящих людей, обреченных на страшную смерть миром всех этих панн, похожих на сахар, шляхтичей с их Юзысями, холопов и чванливых панов, уступающих в своем величии только птице.
После приведенных выше слов о соколе следует переходная фраза: «Но толпа вдруг зашумела, и со всех сторон раздались голоса: «Ведут… ведут!.. козаки!» И вот пять строк о героях (располагаю их не подряд, стремясь подчеркнуть их ритм, разумеется не имеющий ничего общего с ритмом стихов; это – ритм прозы):
Они шли с открытыми головами, с длинными чубами;Бороды у них были опущены.Они шли не боязливо, не угрюмо, но с какой-то тихою горделивостию;Их платья из дорогого сукна износились и болтались на них ветхими лоскутьями;[38]Они не глядели и не кланялись народу.Впереди всех шел Остап.
Обнаружение в «Тарасе Бульбе» острой и даже смелой, хотя и не уточненной, стихийной и не приведенной в ясность и в систему политической мысли может возбудить пресловутый вопрос о «сознательности» радикализма Гоголя, и еще такой: мог ли Гоголь так думать? Вопросы эти, в сущности, праздные и к науке имеющие лишь приблизительное отношение. Что значит эта «сознательность»? Раз Гоголь так написал, да еще не только сохранил, но и углубил идейные тенденции своей повести при длительной доработке ее для второй редакции, – значит он так и хотел, значит он стремился в своем творческом труде именно к этому, так как он был гениальным художником, а не мазилкой, который рисовал льва, а получилась собака. Вопрос же о том, думал ли Гоголь об этом или только тянулся неким чувством к концепции, воплощенной в повести, – вопрос и не разрешимый до конца, за смертью Гоголя, и не столь уж существенный, и огрубляющий проблему.
Идеи, воплощенные в «Тарасе Бульбе», – это идеи Гоголя, так как воплотил их Гоголь; а какой характер они имели в психике Гоголя, более или менее рационально осознанный и сформулированный для самого Гоголя, – это вопрос столь интимно-психологический, что незачем и забираться в него. Разумеется, если даже Гоголь словесно формулировал для себя мысли, заключенные им в своей повести, то он делал это не теми словами и не в той системе понятий, как это можем сделать мы, отдаленные от него столетием прогресса человечества. Тем не менее, формулируя в нашей системе понятий идеи, объективно заключенные в повести, мы говорим именно о тех самых идеях, которые носил в себе Гоголь и которые он воплотил в повести.
Да, но, – скажет нам критик, привыкший доверять лишь биографическим документам (на самом деле часто более чем шатким) и таящий в душе недоверие к художественному произведению как некоей эстетической фикции, – Гоголь нигде ведь не высказал тех мыслей, которые мы усматриваем, скажем, в «Тарасе Бульбе»!
На это ответим, что Гоголь высказал эти мысли, и именно в «Тарасе Бульбе». Разве этого не достаточно? Разве Гоголь обязан был высказывать свои мысли не только в своем творчестве, но и еще где-то, в публицистике (невозможной в 1830-е годы), вообще в понятийной форме? Разве Гоголь – не художник? А если он художник, то, следовательно, ему свойственно художественное, образное воплощение своих идей; к нему он и обратился. И ведь именно творчество есть самое прямое, самое глубокое, самое подлинное выражение мировоззрения художника. Разве не правильно судить о человеке не по его словам, а по делам его? И разве слова, и именно творческие слова, писателя не суть самые важные для него и для нас дела его, – как об этом мудро говорил еще Пушкин?