Реализм Гоголя - Григорий Гуковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но этот же культ целостных коллективов, единств, в которых человек становится силой и бессмертием, был проявлением могучего демократизма Гоголя, мужицкой стихии, говорившей в нем. Гоголь ставит перед новой литературой всего человечества задачу, с такой силой, остротой и глубиной не поставленную еще никем до него, задачу, не понятую в полной мере ни его современниками, ни его потомками до конца XIX столетия, задачу создания конкретных образов не просто людей-личностей, а целостных единств людей, их жизней, их слиянных судеб. Так он построил конкретный образ города («гоголевский Петербург») как совокупности людских судеб; он же строил (пусть не достроил) единый образ России в «Мертвых душах».
Это была задача, не разрешимая до формирования социалистической структуры сознания и искусства, и Гоголь разрешал ее на путях подчинения и даже поглощения единичного общим – тогда как решение ее возможно лишь в диалектическом единстве единичного и общего. Но в творчестве Гоголя 1830-х годов это была задача демократического искусства, и Гоголь разрешал ее, хоть и не разрешил. И в «Тарасе Бульбе» тема товарищества и «безгеройность» – проявления одной и той же сущности.
В этой повести ведь герой, в сущности, не столько Тарас со своими сыновьями, сколько именно Сечь, вольное казачество, его этическое величие при всей суровой дикости его, так же как в «Невском проспекте» герой – Невский проспект, Петербург, а в «Ревизоре» – смех в позитивном плане, то есть в негативном плане – вызывающий горький смех уклад бюрократической государственности в целом.
Поэтому характер центрального монолога, обнаруживающего нерв всей повести, имеет речь Тараса войску перед последней битвой под Дубном, битвой, в которой Тарас убил Андрия и потерял Остапа, опять речь о товариществе: «Хочется мне вам сказать, панове, что такое есть наше товарищество…» – с такими формулами, как «нет уз святее товарищества», и с мыслью о том, что товарищество – спасение и святая святых родины. И тут же эта же речь уясняет не только смысл всей повести, но, пожалуй, и всего сборника; говоря о сути идеала, речь Тараса говорит и о гибели идеала, и, разумеется, не столько к эпическим временам Тараса относится его упрек, сколько к временам Гоголя, когда восторжествовали неравенство, рабство, подлость, всякая социальная неправда: «Знаю, подло завелось теперь в земле нашей; думают только, чтобы при них были хлебные стоги, скирды, да конные табуны их, да были бы целы в погребах запечатанные меды их; перенимают, черт знает, какие бусурманские обычаи; гнушаются языком своим; свой с своим не хочет говорить; свой своего продает, как продают бездушную тварь на торговом рынке. Милость чужого короля, да и не короля, а паскудная милость польского магната, который желтым чоботом своим бьет их в морду, дороже для них всякого братства…» – таково обвинение современности, рождающей Иванов Ивановичей и Иванов Никифоровичей, и таково объяснение того, почему вместо Тарасов живут и торжествуют Довгочхуны: жадность к богатствам, утеря национальных традиций, крепостничество, рабствование монарху и магнату – все это приведшее к гибели «братства».
Конечно, ничего не меняется от того, что здесь говорится о польском магнате и чужом короле, тем более что прочные представления декабристской поры о царе как инонациональной силе, чуждой русскому народу, духу исконной национальной стихии, о царе-«немце», держались и в передовых кругах 30-х годов. Сохраняет же для Гоголя силу декабристское представление о свободе как национальной особенности, черте исконного национального характера русских, лишь искаженной в новые времена. Это представление не один раз проявляется в «Тарасе Бульбе», начиная с первой главы, где говорится о порыве к воинскому подвигу: «Словом, русский характер получил здесь могучий, широкий размах, дюжую наружность» (слова о «русском царе» в концовке повести – с одной стороны наклейка, с другой – одно из проявлений грядущего перелома к реакции в сознании Гоголя). На основе этой же мысли вырастает и осуждение отказа от древних русских обычаев, перенимания басурманских обычаев и языка, – все, столь характерное для декабристского круга (вспомним хотя бы Грибоедова с Чацким).
Что же касается выпада против крепостного права («свой своего продает…» и т. д.), то только нежелание видеть в тексте то, что в нем написано ясно и прямо, может привести к игнорированию этого места речи Тараса. Между тем Тарас, – и его устами Гоголь, – далее еще сильнее и горше осуждает падение современности, измеряемое отклонением ее от эпического идеала. При этом здесь формулируется также основоположное представление Гоголя о том, что в Довгочхуне не умер, а лишь спит Тарас, что в каждом человеке, даже опустившемся в болото подлости, есть Человек с большой буквы; и дело Гоголя-художника, дело всей его жизни – разбудить человека, заставить его ужаснуться своей пошлости и неправде всей жизни, окружающей его: «Но и у последнего подлюки, каков он ни есть, хоть весь извалялся он в саже и в поклонничестве, есть и у того, братцы, крупица русского чувства. И проснется оно когда-нибудь, и ударится он, горемычный, об полы руками, схватит себя за голову, проклявши громко подлую жизнь свою, готовый муками искупить позорное дело…»[35]
Гоголь пророчествует о таком пробуждении нравственного чувства у его современников, – ибо речь идет о них, недостойных потомках Тараса, – потому хотя бы, что он сам уже ударил об полы руками и схватил себя за голову и проклял громко, на всю Россию, подлую жизнь, окружающую его. И заканчивает он монолог Тараса опять грозной инвективой современности на фоне славы свободного братства людей. «Пусть же знают они все [они, то есть потомки – для Тараса, – то есть современники Гоголя], что такое значит в русской земле товарищество! Уж если на то пошло, чтобы умирать, – так никому ж из них не доведется так умирать!.. Никому, никому!.. Не хватит у них на то мышиной натуры их!»
Таким образом, эпос «Тараса Бульбы» ясно повертывается укором современности, картина свободы – укором миру рабства. Поэтому такой же, в высоком смысле сатирический, характер приобретает и ряд прославлений Сечи и ее героев. Так, в своей знаменитой здравице Тарас говорит: «Да за одним уже разом выпьем и за Сечь, чтобы долго она стояла на погибель всему бусурманству, чтобы с каждым годом выходили из нее молодцы, один одного лучше, один одного краше».
Но ведь каждый читатель знал, и помнил, и не мог не вспомнить, читая эти слова, что не долго стояла Сечь, и что перестали выходить из нее герои, и что уничтожилась Сечь не сама собой, а потому, что ее разорила и уничтожила императорская власть, та самая, что уничтожила последние следы казачьей вольности, закрепостив украинский народ и загубив запорожцев.
Гоголь напоминал об этом «эпизоде» истории еще в «Ночи перед рождеством»; при этом он пишет там о наступлении правительства Екатерины на казачью вольницу, не раскрывая беглых, но достаточно определенных указаний, очевидно рассчитывая на знание читателем обстоятельств истории в данном вопросе; и, конечно, он не ошибался.
Такой же трагический характер – при мысли о современности – приобретает предсмертный возглас героя Кукубенка: «Пусть же после нас живут еще лучшие, чем мы, и красуется вечно любимая Христом Русская земля!..» Красуется ли Русь в глазах Гоголя – на этот вопрос нелегко ответить; но совершенно очевидно, что после Кукубенки живут вовсе не лучшие, чем он, а, наоборот, совсем дрянь-люди, Довгочхуны и иже с ними, и об этом-то и повествует повесть о ссоре двух Иванов, где все – наоборот по сравнению с изображением запорожцев в «Тарасе Бульбе».
Потому что если в Сечи – свобода, равенство и братство, то в Миргороде Довгочхуна – «поклонничество», гнусное царство бюрократии, кляузы суда, общество, деленное условными различиями мелких социальных делений, – и отсюда эгоизм, «мышиная натура» у людей, рожденных для высоких дел, и т. п. Здесь – не только не равенство, но на первом плане ерунда сословных предрассудков, так как очень важно (для Иванов!) то, что Иван Иванович – из духовного звания, а Иван Никифорович гордится исконным дворянством. И еще важнее во всей истории Иванов, что «гусак» применен не просто к человеку, но именно к дворянину, да еще такому, который весьма щепетилен в делах «чести» своего дворянства, и именно потому, может быть, что сам он – попович; обида, из-за которой весь сыр-бор загорелся, нанесена не человеку, а дворянину! «Оный дворянин Иван, Никифоров сын, Довгочхун… назвал меня публично обидным и поносным для чести моей именем, а именно гусаком,[36] тогда как известно всему Миргородскому повету, что сим гнусным животным я никогда отнюдь не именовался и впредь именоваться не намерен. Доказательством же дворянского моего происхождения есть то…» и т. д. – и опять о «смертельной для моего чина и звания обиде»…