Орфография - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я гордился бы, — медленно ответил Ять, — но гибель империи не кажется мне лучшим временем для жизни… Хотя, бы потому, что в эти времена невозможно сделать верный выбор. Черт, холодно, иначе я объяснил бы подробнее…
— Так пойдемте к нам!
— Вот к вам-то я и не пойду. Не из-за вас, поймите, а из-за самого дворца, где мне бывать все тягостнее. Я понимаю: все, что защищает Хмелев, — мертво. И в каком-то смысле эта мертвечина заслужила то, что с ней происходит. Но противостоит ей варварство — молодое, веселое, здоровое варварство, нет слов, даже талантливое, — а я обречен сочувствовать слабейшим.
— Господи, да кто же вас обрек?! — искренне изумился Казарин. — Я всегда вас считал человеком трезвым, без предрассудков…
— Это не предрассудок, — сказал Ять. — Это в крови.
Он проводил их до дворца и быстро пошел к мосту.
Уже у самого дома на него из-за угла вывернул Бог весть откуда взявшийся патруль: трое с винтовками, — один в черной матросской шинели, другой в коже, третий в белом тулупе и таких же белых валенках. Сроду на Петроградской в это время не было патрулей, — Ять, конечно, видел их шагающими неизвестно куда по утренним и вечерним улицам, но на ночной дозор наталкивался впервые.
— Чего шляешься?! — весело спросил белый.
— Документы, — буркнул матрос.
Эта внезапная встреча была так забавна, что Ять не успел испугаться. Ему сразу стало весело. В городе грабили, стреляли, насиловали — а патруль ходил по самой тихой и пустынной улице и приставал к одинокому журналисту; это был абсурд столь откровенный, что почти безобидный. Действуя в духе этого абсурда, Ять вынул из кармана пальто мандат, выписанный Мироходовым, и сунул белому — он выглядел главным и самым веселым. Белый некоторое время изучал мандат.
— Знатно! — выговорил он. — Сам товарищ Павлинов, а? Это как же вы с ним знакомы?
— Работали вместе, — небрежно сказал Ять.
— Где ж это? — не поверил кожаный.
— За границей, — пояснил Ять. — В седьмом году. Он скрывался, а меня выслали за прокламации.
— Домой следуете? — поинтересовался матрос.
— Домой, — кивнул Ять. — Тут близко.
— А откуда?
— Откуда ночью бегают, — хмыкнул белый. — Известно, от бабы. Ступай, гражданин, мы тебе не препятствуем.
Ять кивнул, подавил в себе стыдное чувство благодарности и умиления и устремился к дому. За его спиной похохатывали, сворачивали цигарки, обсуждали интеллигузию.
Удивительно, как на них действуют такие мандаты, думал Ять. А все-таки неприятно. Ну, с какой стати мне нельзя ходить по собственной улице? Надо было лезть в подземный ход… Вдруг он вывел бы в город?
Куда вел ход, он узнал два с половиной месяца спустя, и подземный ход романа мог бы вывести нас прямо к этому дню. Но подземных ходов под Елагиным дворцом множество, и один из них ведет в холодный, очень холодный день третьего марта.
33В этот холодный день Ять не удержался и развернул газету прямо на улице; и первое, что бросилось ему в глаза на развороте, было то самое, ради чего он купил этот мерзкий листок у мальчишки-разносчика. Ужасно было, что первый поэт России, не перестававший быть первым и во время своего двухлетнего фактического молчания, печатал там статьи — и какие статьи! Во всем-то он был прав: в предощущении конца, в ненависти к России, которая, верно, мыслилась ему курной избой или, паче того, огромной квашней, в которой вечно что-то преет, бродит, кряхтит, но одного Ять не мог принять в нем — злорадства; оно-то и было решающей частностью, каплей, переполняющей чашу. Можно было прощать безвкусицу, невнятность, музыку в ущерб смыслу, иногда и полное отсутствие смысла — но нельзя было простить злорадства, которое выдавало в нем не вполне человека или, по крайней мере, безнадежно больного человека.
Что он болен — говорили давно; Ять от многих слышал о его безумии, причем наследственном. Кто-то знал его отца — страшного варшавского профессора, с медленными движениями и сомнамбулическим взглядом. Сын унаследовал болезнь, ибо только больному, утратившему здравый рассудок — вечную помеху на пути к постижению мира, — доступны были тончайшие движения воздуха, которые улавливал его слух. Именно любовь ко всякой болотной нечисти, безобидным на первый взгляд, но гнусно хихикающим, что-то такое знающим созданиям была предтечей будущей злобной радости, с которой он смотрел на разрушение ненавистной ему цивилизации. Всей своею болезнью, всею причастностью к миру чащоб и топей он ненавидел условности и пленительные усложнения жизни, которые только и любил Ять; комфорт был ему мерзок, уют всегда казался хрупок и оттого не вызывал ничего, кроме раздражения. Носящему в себе трещину ненавистен любой монолит — и оттого он с такой радостью обнаруживал вокруг себя приметы упадка; страшно было думать, что небесная гармония покупается этой ценой.
Все это Ять мгновенно припомнил, стремительно, на холодном ветру, проглядывая газету. Поэма помещалась на последней странице, набранная узко и тесно. Голос узнавался с первой строки, и, как всегда, речь шла о главном, о том, что станет единственным знаком времени. Он начал с ветра, и точно — был ветер; он дул, конечно, не сильней, чем в прошлые зимы, но странным образом усиливался в воображении пешехода, идущего по пустынной улице. Никогда в городе не было так пусто — а потому и так страшно под этими налетающими порывами. Были мотающиеся плакаты, бессмысленные, как старые афиши; было страшное количество девок, уродливых, растолстевших от накрученного на них тряпья. И метель, которую он всегда писал как мятель — второе отклонение его личной орфографии от общепринятой: первым был жолтый. Впрочем, он был в своем праве, производя мергель не от скучного дворницкого «мести», но от сминающего душу смятения.
Ять и сам ненавидел потерянных людей, из которых словно разом выпустили воздух, — людей, стоявших на трамвайных путях, в подворотнях, попросту остановившихся среди улицы в тупой трагической задумчивости: да я ли это? и что тут делаю? Он знал, что сами эти люди сроду никого не пожалели, прячась в уюте своих квартир, за их картонными, как оказалось, стенами; но эти же люди имели право на сострадание, на свою жалкую, грошовую жизнь, наивное и неумелое хищничество, смешные и болезненные привязанности — и грешно было радоваться их жалобным глазам, согбенно-вопросительным позам… Мерзко было все — и то, что гибло, и то, что шло на смену, — что же заставило его видеть во всем этом волшебную перспективу, которая, бывает, открывается вдруг на ночной улице после снежной ночи? Ять видел такой внезапно улегшийся снегопад, когда шел от Зайки — и в черно-белой перспективе, в бледном свете внезапно включившегося электричества разглядел своего мальчика, странного гостя, исчезнувшего, словно его и не было. Там, в этой же перспективе, можно было, оказывается, увидеть и того, кому совершенно нечего делать в городе, стираемом с лица земли.
Ять мог еще представить Его ходящим по домам, подающим кружку воды или ломоть хлеба умирающему от голода старику; он мог представить Его утешающим ребенка, гладящим бездомную собаку, — одного он не мог себе представить: Христа во главе патруля, в котором было отчего-то двенадцать человек (беспардонная, бессмысленная натяжка — ходили по трое, пятеро, семеро, всегда нечетными группами, словно в расчете на случай, когда вопрос об аресте и расстреле придется решать простым голосованием, — так вот, чтоб без споров). Ему надо было, чтобы ходили двенадцать, и он ничтоже сумняшеся их придумал, подогнал под число апостолов, кощунственно (и как неумело, по-детски!) приклеил евангельские имена…
И страшно было подумать, что, если Христос действительно может прийти только в вымерший, вымерзший город, в котором выморожено, запугано, загнано в клетку все человеческое, — Ять знать не хотел такого Христа.
Наутро он с очередными «Листками» отправился к Мироходову и застал там Грэма, славившегося умением выбивать авансы. Однажды он просто улегся на диван в приемной Аверченко и не уходил, пока ему не вынесли пять рублей. Теперь он уговаривал Мироходова, но тот, похоже, сопротивлялся больше для порядку.
— Но учтите, — сказал он наконец, вытаскивая мятую пятирублевку, — рассказа вашего я все равно печатать не буду.
— Почему? — изумился Ять. — Простите, что вторгся в ваш спор, но…
— Прекратилась газета. Пришел Минкин и прекратил. Никакие птички не спасли. Вот, возьмите гонорар.
— Но позвольте, позвольте! Какой же гонорар, если не печатаете?
— Да какая разница, напечатано или нет? — Мироходов поднял на него кроткие, часто моргающие глаза. — Он делает свое дело, а мы свое. Он газету закрывает, а мы рукописи собираем. И платим, пока есть чем. Деньги уж тоже ничего не стоят… Меняем бумагу на бумагу, но в том-то и смысл! Если бы жизнь свести к реальности, чем бы она стала? Минкин закрывает — хотя резона в этом нет никакого; я со своей стороны принимаю авторов — не закрывать же лавочку?