Недоподлинная жизнь Сергея Набокова - Пол Расселл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К еде он даже не прикоснулся, а все поглядывал в сторону первого стола. Впрочем, через несколько минут гнев Кокто, вызванный тем, что его сослали за стол американцев, умерился. Он отодвинул от себя нетронутую еду и сказал, что, по его наблюдениям, меня заинтересовало нежелание Дягилева подниматься на борт барки.
— Довольно драматичная получилась пауза, нет? Желаете узнать ее причину?
— Очень, — признался я.
— Сейчас нежный Нарцисс все вам откроет. Видите ли, когда наш Серж был мальчиком, его постигло большое несчастье — встреча с женщиной! Но пусть это вас не шокирует. Тут вовсе не то, что вы думаете. О нет: намного хуже. Та женщина была цыганкой. А Сержу было лет двенадцать, тринадцать. Полностью он эту историю никогда ни единой душе не рассказывал. Можно лишь представить себе, как отвратительная цыганка наскочила на невинного отрока, схватила его за запястье и затащила в темный, дурно пахнущий проулок. Вы русский и нарисовать такую картину можете лучше, чем я! Одной грязной лапой она раскрыла млечно-белую ладонь мальчика, а пальцем другой стала водить по ней. И после лукаво произнесла слова, забыть которые он так никогда и не смог: «Берегись. Ты умрешь на воде». Да с тем его и отпустила. Мальчик понесся домой, но как ни быстро бежал он, убежать от этих ужасных слов не смог. «Ты умрешь на воде». И что же вы думаете? Многие годы спустя, когда «Русскому балету» пришло время плыть в Южную Америку, наш Серж просто не смог составить ему компанию! Пророчество все еще действовало на него слишком сильно. Он остался в Европе. Благословив труппу, — я просто-напросто вижу, как он осеняет крестом своего возлюбленного, как вручает бедному юноше медальон святого Антония Падуанского, специально для этого и отчеканенный, — Серж отправил благословенного Нижинского в когти его роковой судьбы. То есть Рамолы — а она и сама венгерская цыганка, — умело совратившей Нижинского, едва он отдалился от нашего бедного Сержа. Я временами гадаю, не бабушка ли Рамолы и произнесла то пророчество, хорошо сознавая, что настанет день, когда оно доставит в руки ее внучки, тогда еще не родившейся, великий приз?
И Кокто, вскочив на ноги, сказал:
— Впрочем, у вас, я полагаю, история столь нелепая доверия не вызывает.
После чего отошел к ближайшему иллюминатору, взглянул в него, разыграв целую пантомиму — капитан приник к подзорной трубе, — и сообщил, хоть никто в его сторону не смотрел:
— Все еще продолжаем тонуть.
А затем, театрально пожав плечами, вернулся на свое место и возобновил прежнюю циничную болтовню. Казалось, никому в этом зале не дано было увильнуть от его всепроникающего взора.
— Ну-с, что вы думаете о нашем сегодняшнем хозяине, Джеральде? Впрочем, что это я? — вы же только что с ним познакомились. В целом он очень мил, но в нем присутствует одиночество, поющее жалобную арию, которую обычный слух различить не способен. Однако вслушайтесь — вслушайтесь в то, как он разговаривает, — слышите? — Кокто перешел на шепот: — Говорят, еще в юности он ужасным образом влюбился в мужа миссис Коул Портер — оба тогда только-только поступили в Гарвард — или то был Принстон? В общем, какой-то заросший плющом американский суррогат настоящего университета. Ничего из этой любви, конечно, не вышло, хотя я думаю, что мистер Портер со всей его музыкальной изобретательностью и восхитительным супружеством может еще попасть в верноподданные королевства более одинокого, чем то, в котором он обитает сейчас. Попомните мои слова. В конце-то концов, инверты, — дальше он говорил нормальным своим голосом, — всегда, знаете ли, распознают друг друга. Совсем как евреи. Правда, порой жизнь играет с ними маленькую шутку и распознавать им удается всех, кроме себя.
От неприметно стоявшего в углу зала пианино до нас донесся всплеск звуков. Обернувшись на них, я увидел усевшуюся за инструмент мадам Мейер из «Le Boeuf».
— Мой отец, я полагаю, распознать себя не сумел[86], — продолжал Кокто. — Я часто думаю, что разгляди он за чувством неудовлетворенности, которое терзало его, сокровенную стрелу, нанесшую ему прискорбную рану, я мог бы и не появиться на свет. Вообразите! На парадоксе, столь прелестном, можно построить целую религию, вам не кажется?
Я ответил, что это рассуждение чем-то походит на историю о цыганке и ее внучке, только рассказанную в обратном порядке. Но что он может поведать о княгине де Полиньяк, чье мужеподобие порождает во мне определенные подозрения?
— Стало быть, и вы наделены упомянутым мною даром, — сказал Кокто. — Наша Tante[87] Винни, как она любит себя называть, безумно влюблялась во многих женщин — и не без взаимности. Я мог бы назвать имена, но, боюсь, они ничего вам не скажут, мой мальчик. Со временем, быть может.
— А миссис Мерфи?
— Моя дорогая миссис Мерфи. Да вы просто взгляните на нее, топ petit, и все. Взгляните на эти глаза, синие, как безоблачное небо прерий, на волосы цвета пшеничного поля под летним солнцем. Нет, мой дорогой. Миссис Мерфи безупречна. Собственно, окинув этот зал взглядом, я вполне мог бы прийти к выводу, что из всех нас полностью безупречна одна только миссис Сара Мерфи. Ну, может быть, миссис Портер… — Он склонился над столом, чтобы взглянуть на мою соседку. — Могу ли я с уверенностью сказать, миссис Портер, что и вы безупречны тоже?
— Можете, — ответила она. — Правда, я не понимаю, о чем вы говорите.
— Ну разумеется. Как и я. Это мой строгий принцип — я никогда ни малейшего понятия не имею, о чем говорю.
Мадам Мейер завершила свою импровизацию резким аккордом, и последние слова Кокто прозвучали во внезапно наступившей тишине.
— О Боже, — пробормотал он. — Я что-то не так сказал?
Однако общее внимание было приковано не к нему, а к мадам Серт и Сержу Лифарю. Словно по некоему сигналу, они встали и подошли к пианино; Лифарь, ко всеобщему изумлению, взобрался на крышку инструмента. Очень долгий миг эти двое оставались неподвижными: Лифарь полулежал, дремотно закрыв глаза; Мизиа сидела — настороженная, собранная, готовая к действию. Затем Лифарь откинул голову назад, коснулся большим пальцем губ, словно сделав глоток какого-то изысканного, незримого эликсира, и Мизиа заиграла томную мелодию, свивавшуюся в знойные гармонии, из которых Дебюсси столь незабываемым образом выстраивает «L’Après-midi d’un Faune»[88]. Присев на корточки, Лифарь медленными, текучими движениями снял пиджак, крадучись соскользнул с пианино и размотал укрывавший шею Мизии длинный шарф цвета слоновой кости. Когда руки Лифаря коснулись ее, аккорды стали постепенно стихать. И в примолкшем зале начался танец — волнообразное, глубоко мистическое соединение Лифаря с осчастливленным им шарфом. Чарующее, шокирующее, прекрасное.
Аплодисменты сопроводил прозвучавший рядом со мной чарующий смешок.
— А он наглец, — заметил, аплодируя вместе со всеми, Кокто. — Фавн мертв — во всяком случае, упрятан в швейцарский приют, — да здравствует Фавн. Хотелось бы знать, как долго надеется продержаться наша последняя инженю. Знаете, что сказал Стравинский, когда Нижинский впервые станцевал своего похотливого фавна? «Ну конечно, Вацлав может предаваться любви только с шарфом нимфы. Ничего другого Дягилев не допустил бы».
Серт и Лифарь вернулись на свои места за первым столом, и Дягилев, уязвленный, всемогущий, неистощимый, встал и поднял перед собой бокал, чтобы произнести тост — старомодный русский тост, — за прелестную и блестящую княгиню де Полиньяк, дорогую Tante Винни; за наших утонченных друзей Джеральда и Сару Мерфи; но прежде всего (он говорил взволнованно, запинаясь на одних словах, пропуская другие), прежде всего (голос его возвысился чуть ли не до истерического фальцета), прежде всего за notre cher maître.
— Я всем моим сердцем любил «Жар-птицу», любил «Петрушку», любил «Весну священную», но никогда не любил их так, как люблю теперь «Свадебку», такую… Как это сказать? Как объяснить не русскому человеку, какая… — казалось, он тщетно пытается подыскать слово, — какая… — он повел перед собою рукой — так, точно на раскрытой ладони его лежала горстка родной тучной земли, — какая она русская.
Я изумился, увидев, что по его толстым щекам катятся слезы.
— Merci, — навзрыд закончил великий Дягилев. — Merci, merci, merci.
Стравинский не отрывал взгляда от скатерти.
Наш официант принес еще шампанского. Снова зазвучало пианино, каскад импровизаций, перелетавших от вальса к фокстроту, от него к полонезу и снова к вальсу. Мадам Мейер пребывала в отличной форме, и вскоре гости начали танцевать.
Кокто возобновил обход иллюминаторов, провозглашая громко и монотонно:
— Мы тонем, мои дорогие попутчики. Радуйтесь, мы все еще тонем. Да будем мы так и тонуть до бесконечности.