Ночной поезд на Лиссабон - Паскаль Мерсье
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Будь я на месте Инеш Саломан, оплевавшей меня, что бы я сказал себе?
«Это не было бы убийством, которого мы потребовали от тебя, — мог бы я сказать. — Не было бы преступлением ни против закона, ни против морали. Ты бы просто-напросто оставил ему его смерть. Ни один судья не осудил бы тебя, ни один священник не подвел бы к скрижали Моисеевой с заповедью «не убий!». Все, чего мы ожидали от тебя, элементарно, просто, очевидно: чтобы ты не удерживал из последних сил человека, обрушившего на наши головы беды, мучения и смерть, которого сама милостивая природа отправила на тот свет, и этим ты бы послужил тому, чтобы прекратились его кровавые злодеяния».
А чем бы смог оправдаться я?
«Каждый заслуживает того, чтобы ему помогли сохранить жизнь, неважно, что он совершил. Он заслуживает этого как личность, как человек. Мы не вправе осуждать на жизнь или на смерть».
«Даже если его жизнь означает смерть других? Разве мы не выстрелим, видя, как стреляют в другого? А ты, разве ты не помешаешь Мендишу, когда он убивает у тебя на глазах, если надо, тоже убийством? И разве это не более того, что ты должен был сделать ныне: ничего?!»
Как бы я сейчас себя чувствовал, дай я ему умереть? Если бы люди не плевали в меня, а прославляли за мое бездействие? Если бы с улицы мне ударил в лицо вздох облегчения, а не позорящий крик? Я уверен, что все это преследовало бы меня в кошмарах. Но почему? Потому что я не могу существовать без чего-то непреложного и абсолютного? Или проще: хладнокровно дать ему умереть значило бы для меня потерять самого себя? Но я, какой я есть, это чистая случайность.
Я воображаю, как иду к Инеш, звоню в дверь и говорю: «Я не могу иначе, я такой. Могло бы все сложиться по-другому, но не сложилось, и теперь я таковой, какой есть, и не могу иначе».
«Какое нам дело до того, как ты уживаешься с самим собой, — ответила бы она. — Просто представь себе: Мендиш выздоравливает, натягивает свою униформу и приказывает убивать. Просто представь. Представь себе со всей отчетливостью. А теперь суди себя сам».
Что бы я мог ей возразить? Что? ЧТО?
«Я хочу что-то делать, — сказал Праду Жуану Эсе. — Понимаешь, делать? Скажи, чем я могу быть полезен?» Что же на самом деле он хотел исправить? «Ты не совершил никакого преступления», — ответил Эса. — Ты — врач». То же самое бросил он сам разъяренной толпе и наверняка сотни раз говорил себе. И это не смогло его успокоить. Ему это представлялось слишком гладким объяснением. А Праду был человеком, который с глубоким недоверием относился ко всему слишком гладкому и поверхностному, он ненавидел обтекаемые фразы вроде «я — врач». И он вышел на пустынный берег в жажде леденящего ветра, который выдул бы все захватанные слова и банальные штампы, мешающие чистоте мысли, и создал бы иллюзию, будто пустые слова обрели свое воплощение в новом совершенстве.
Когда Мендиш лежал перед ним, он видел в нем лишь конкретного человека, за жизнь которого должен был бороться. Лишь человека. Он не мог соотносить эту жизнь со многими загубленными другими, кладя ее на весы жизни и смерти. И именно это поставила ему в вину женщина из его внутреннего монолога. Что он не подумал о последствиях: стоит ли одна жизнь множества других. Что не был готов пожертвовать одной ради многих.
Когда он присоединился к Сопротивлению, размышлял Грегориус, легче ему не стало. Снова встал все тот же вопрос: одна ради многих. «Одна жизнь за спасение многих. Разве справедливый счет? Или все-таки?» — вопрошал он патера Бартоломеу. Он пришел к бывшему наставнику, чтобы разрешить свои сомнения. Но в любом случае не мог поступить иначе, как поступил. Он переправил Эстефанию Эспинозу через границу, подальше от тех, кто хотел ею пожертвовать ради жизни многих.
Его сущность, определившая его «я», не допускала иного действия. Но сомнение осталось. Потому что он не мог допустить даже намека на собственное самодовольство, которое легло бы тяжким моральным бременем на человека, ненавидящего гордыню как чуму.
И это сомнение проклинала Адриана. Адриана, желавшая безраздельно обладать братом и понимавшая, что это невозможно, пока человек не в ладу с собой.
22— Не верю! — сказала по телефону Натали Рубин. — Просто не верю! Где вы?
— В Лиссабоне, — подтвердил Грегориус. — И мне нужны книги, книги на немецком.
— Книги, — рассмеялась она. — Ну конечно, что же еще!
Он перечислил:
— Подробная португальская грамматика, сухая, как латынь, без всяких дурачеств для так называемого облегчения изучения; история Португалии… И еще кое-что, чего может и не быть: история португальского Сопротивления во времена Салазара.
— Звучит как приключение, — сказала Натали.
— Оно и есть приключение. Некоторым образом.
— Faço o que posso.[71]
Сначала Грегориус не понял, а потом вздрогнул. Чтобы его ученица говорила по-португальски? Быть такого не может! Это уничтожало расстояние между Берном и Лиссабоном. Разрушало колдовские чары, магию самого путешествия. Он проклял себя, что позвонил.
— Вы еще здесь? Моя мама португалка, это на случай, если вы удивляетесь.
— Помимо этого мне нужна грамматика новоперсидского, — сказал Грегориус и назвал книгу, которая сорок лет назад стоила тринадцать франков тридцать сантимов. — Если она еще продается, а то какую-нибудь другую. — И почувствовал себя упрямым мальчишкой, который не желает расстаться с мечтой.
Он спросил ее адрес и назвал свой отель.
— Деньги я сегодня перешлю почтовым переводом. Если какая-то мелочь останется, не страшно. Может быть, потребуется еще что-то потом.
— Так сказать, откроете у меня счет? Это интересно.
Грегориусу нравился ее тон. Вот если бы только она не говорила по-португальски!
— А вы тут устроили настоящий переполох, — сообщила Натали, когда на линии снова воцарилось молчание.
Грегориус не хотел об этом слышать. Он хотел воздвигнуть стену незнания между Берном и Лиссабоном.
— И что же произошло? — спросил он.
— «Он не вернется», — сказал Люсьен фон Граффенрид в полной тишине, когда за вами закрылась дверь.
«Свихнулся? — подняли его на смех мы все. — Мундус не может просто взять и уйти, только не Мундус, никогда в жизни!»
А Гриффенрид уперся: «Вы просто не умеете читать по лицу».
Такого Грегориус от Гриффенрида не ожидал.
«А потом мы ходили к вам домой и долго звонили, — продолжала Натали. — И могу поклясться, вы были дома.
Его письмо Кэги пришло только в среду. А весь вторник тот названивал в полицию и справлялся, нет ли его в списках попавших в аварию. Уроков латыни и греческого не было, растерянные ученики просидели эти часы на улице, на ступенях. Все не знали, что делать.
Натали поколебалась, а потом все-таки добавила:
— А женщина… ну… та… это было клево, то есть… — она замолчала.
— А в среду?
— А в среду на большой перемене на доске расписаний вывесили объявление: вас некоторое время не будет, а уроки будет вести сам Кэги. Мы отправились к Кэги делегацией, чтобы узнать в чем дело и все такое. Он сидел у себя с вашим письмом. Сам на себя не похожий. Какой-то тихий, мягкий, ну, в общем, вроде и не ректор.
«Не знаю, — сказал он, — должен ли я это делать, но…» А потом прочитал нам то место из письма, где вы цитируете Марка Аврелия.
«А он не заболел?» — спросили мы.
Кэги долго молчал, а потом и говорит: «Не могу этого знать, но думаю, нет. Скорее я бы решил, что он внезапно что-то испытал, что-то новое. Тихое, но в то же время революционное. Переворачивающее все. Нечто вроде бесшумного взрыва».
Мы рассказали о… о женщине.
«Да, — закивал Кэги, — да-да».
Мне показалось, что он… ну, вроде как завидует вам.
«Круто, — сказал потом Луден. — Вот уж никогда бы не подумал про Кэги».
Точно. Только знаете, на уроках стало так скучно. Вы… Вы не могли бы поскорее вернуться?
Защипало глаза, и Грегориус снял очки. Он с трудом проглотил ком в горле.
— Я… пока ничего не могу обещать.
— Но вы не… Вы не больны? Я имею в виду…
— Нет, немножко сошел с ума, но не помешан.
Она рассмеялась так звонко, как он еще никогда не слышал, в этом смехе не осталось ничего от придворной фрейлины. Смех был заразительным, и Грегориус тоже засмеялся и сам подивился необычайной легкости и свободе, которых он никогда за собой не знал. Некоторое время они смеялись в унисон, он поддерживал ее, она его. Они смеялись и смеялись, и уже не важен был повод, с которого все началось, а только сам смех. Это как едешь в ночном поезде: мерно постукивают колеса, и в душе растет чувство укрытости и ожидания будущего, и хочется, чтобы этому не было конца.