Ницше и нимфы - Эфраим Баух
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В ней детально описана церемония похорон, дается руководство для души мертвого в стране богов. Все это также начертано на саркофагах и в папирусах. Вот, что должно быть поставлено во главу познаний человека.
Всё, чем сейчас забивают себе голову временщики, считающие себя сильными мира сего, как, например, дела нации, статус властителя, вопросы морали, — интересовали египтян, как скорлупа от лука.
А впрочем, нужно ли мне это руководство в пути туда — в загробный мир? Вкупе с остальной суетой сует, называемой жизнью, они сейчас интересуют меня тоже, как скорлупа от лука.
Так много моих знакомых — главным образом, близких, про которых я думал, что они меня переживут, — ушли из жизни. Богу следовало бы лучше следить за своим единственным увядшим венком.
Когда я стою у окна и гляжу на божий свет, то каждый раз думаю, что во время работы над своей «Феноменологией», Гегель иногда подходил к окну и видел войска Наполеона в воротах Йены.
Я тоже смотрю в окно дома умалишенных, здесь, в Йене, и вижу войско привидений Наполеона, проходящих мимо и насмехающихся надо мной, «философом с молотом» точно так же, как насмехались над Гегелем, исторической личностью, объемлющей все, человеком, открывающим эпоху и создающим ее.
Наполеон, сам по себе аристократ, создал мираж силы, тот мираж горделивости, который не оставлял меня, когда я сам назначил себя интеллектуальным вождем Европы.
Гений, в своей войне против филистера, раздувает себя до размеров героя, и выбирает, как, например, Гёте, грубого невежду кайзера Фридриха Великого, в свой Alter ego, образ, выражающий его скрытое стремление к мощи. Таким же образом, я, профессор Ницше, очкастый и согнутый в три погибели, видел в себе Наполеона. Горячий его поклонник, я вскочил на белого боевого коня и поскакал галопом на поле брани — «Великий среди людей, пришедший в мир после цезаря», как писал в своей статье о Бонапарте Стендаль.
Дом умалишенных, где каждый второй обитатель видит себя Наполеоном, вылечил меня от этих глупостей.
Если бы мне разрешили войти в женское отделение, я и там бы нашел много Цезарей и Наполеонов женского рода. И все эти бабы — тираны. Они лишены всяческого милосердия, как Лама и Мама.
Теперь, когда я потерпел поражение под моим Ватерлоо, и заключен на острове Святой Елены, я могу отрицать утверждения профессора Ницше в достаточной степени, доказывая, что людские массы — так называемый «перегной» — сила, побеждающая в истории. А кайзеры и наполеоны лишь искры брызжущие от железных сапог народа, превращающих в прах всяческую гениальность и царственность, не исполняющую его, народа, волю.
Я смотрю через окно внутрь сумасшедшего дома, и вижу Ницше, философа. Пена у него на губах. Он смотрит в зеркало и разбивает в осколки Сократа, глядящего на него — свой собственный предательский автопортрет.
Я присоединяюсь к войску Наполеона, народному войску, ибо ничего не осталось, кроме масс, лишенных ума, которых породили их же мудрецы. Я родился в неподходящем климате и в неподходящее время.
Некоторый период я был в состоянии полнейшей беспомощности, и мне ничего другого не оставалось, как делить свое время между музыкой и греческой классикой. Они занимали меня в равной степени. Спасение мое было в побеге на юг, подальше от северной хмурости. Там жил, недавно ушедший от нас, поэт Леопарди, на которого, по-моему, я похож. Он был гордецом, чувствительным и ранимым, хроническим меланхоликом, из тех, кто мечтает отомстить миру за несварение собственного желудка.
Я тоже страдаю этим, но не замышляю из-за этого приносить страдание другим. Я бы приносил счастье себе подобным, если бы полагал, что это улучшит их жизнь. Со всеми этими разговорами о свободе личности, может кто-нибудь укажет мне хотя бы одну вещь из всех, что нам, свободным людям, следовало сделать изначально? Обдумать наш путь по указующим краеугольным камням материального мира, чтобы укрепить наше равновесие и устойчивость?
Где она — великая замена всему этому? Смерть — это неизвестное во всех метафизических проблемах. Ее статус в нашей жизни не ослабеет в наш период, и в нашем мышлении. Смерть не является небытием нашего сознания и не уничтожением ближайшего нам облика, ибо форма, образ, эмоции ушедших людей продолжают действовать рядом с нами.
Так что же это — смерть? Нет ответа на этот вопрос.
Нравственная формула Канта — «Делай так, чтобы действенное правило твоей воли могло быть в то же время общим законом» — это типично германское лицемерное ханжеское правило. Мне не помнится ощущение того, что я стою перед принятием решения чего-то, что необходимо сделать. Я и представить себе не могу перед собой ни одного нормального человека, придерживающегося этого правила в какой-либо ситуации, приходящей мне на ум. Но что же это — общее добро? И был ли Кант тем самым достойным человеком, чтобы это открыть для нас?
В «Утренней заре» я писал, что единственный способ для художника противостоять глупому общественному давлению — это пуститься в «пляску Тьмы». Мог ли я даже подумать, что придет день, и я сам попаду в тенета собственного совета, и он будет беспощадно преследовать меня, жалкого скитальца, как тень?
Дорого я плачу за волшебные сны моей юности. Монеты, которыми мы покрываем долги наши, все более теряют цену с приближением старости. Человек рассчитывается золотом за то, что получил за гроши. И я еще слова не сказал о периодах времени в этой обители юдоли, когда внезапно мир раскалывается от звериных криков безумия, хрипов, тяжелого дыхания одного из обитателей нашего вертепа, считающего себя ангелом Гавриилом, вызывающим мертвецов на суд.
Бытие и происхождение, ночь и день, черное и белое продолжают упорядочивать и сбивать с толку наше ограниченное понимание. По сути, эти упрощенные определения ответственны за большинство непониманий и нашей трагичности в области человеческого поведения.
Я — Минотавр современной философии. Я никогда не буду побежден никаким Тезеем. Для большей моей безопасности я держу Ариадну, как личную мою пленницу. Мой мир не более, чем мир косоглазого парня, поставленного стеречь дверь, которая закроет навсегда возможность вырваться из этой юдоли скорби.
Как прекрасно вернуться в воспоминаниях назад, к дням моего пребывания в Генуе бедняком из бедняков, высказывающим окружающим крестьянам милосердие по поводу их пустой жизни. Жил я на овощах и воде, но, очевидно, выглядел в их глазах принцем.
Насколько малы мои требования, настолько они и просты: климат, теплый для моих костей, чистый воздух для легких, овощи, полезные для желудка и мудрая беседа для активизации мозга.
Какой спектакль — Бисмарк и я трудимся во имя того же государства и в то же время. Руки обоих обагрены кровью, но на моих она почти не видна, ибо я их умываю гораздо чаще.
Пока я пишу эти строки, рычит один из больных в соседней палате, и я рычу в себе, вместе с ним, над потерянной цельностью души, отсеченной от Бога, от человека, от самого себя, раздавленной во плоти и духе, вопиющей двум рукам моим, обнимающим друг друга, которые поведут меня к великому чуду — единству бытия.
Я сконцентрировал все человеческое мышление в одну систему.
Но мой мозг рассыпался на миллиарды осколков, развеиваемых мелкими частицами гибели и праха.
Сколько жилищ я, скиталец и отшельник, менял на пути к вечному дому.
И самым неожиданным и страшным оказалось попадание в этот межеумочный, вернее и проще, дом умалишенных.
Или, все же, именно этого опыта мне не хватало?
Я сижу, оцепенев от ужаса: кто стучит в дверь Макбета? Позову сторожа — «Сторожа брату моему!» Нет, боже упаси, не раскрывай рта.
Эти коновалы меня снова повяжут, подумав, что у пациента начинается приступ бешенства.
Когда явится мать со своими милыми женщинами, окунутыми в уксус, я задам им решающий вопрос, на котором основана вся Тора и пророки. Жить вместе, любить вместе — это ли не великая загадка существования? Нет, слишком поздно: сфинкс меня растерзал, ибо я не ответил во время на его вопросы.
Дионис разорван в клочья дикими менадами — Ламой, Мамой. Дионис истекает кровью. А ведь был полон жизнью. Сколько планов раскрытия собственной моей сущности, теснилось в моем сознании.
Когда же началось это незаметное медлительное скольжение по наклонной плоскости, наконец зашвырнувшее меня в эту черную дыру?
Если двигаться назад, в прошлое, кажется мне, как ни скорбно в этом признаться, началось это в момент, когда я, колеблясь, даже руки дрожали, протянул почтовому работнику упакованные два экземпляра новой моей книги «Человеческое, слишком человеческое», предварительно надписав на пакете адрес Вагнера. Книга вышла в свет в конце апреля тысяча восемьсот семьдесят восьмого года. Через два с половиной года, в восьмидесятом, мне исполнится тридцать шесть: возраст, в котором ушел из жизни мой отец.