Ницше и нимфы - Эфраим Баух
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Останавливаюсь на горнолыжном курорте Санкт-Мориц. В нескольких километрах, в утопающей в зелени и цветах долине с мерцающей озерной синью, видны домики небольшой деревушки Сильс-Мария, прильнувшей к подножию Альп.
Если в человеческом воображении бытует понятие земли Обетованной, то здесь для меня оно мгновенно обретает реальное воплощение.
Предчувствие подсказывает мне, что, именно, в этой скромно прячущейся издалека деревушке я найду то, к чему стремился все мои тридцать пять лет жизни, которые исполнятся через несколько месяцев.
Бывало и раньше: внезапно разверзается бездна под ногами, нечем дышать, лишь толчки, бормотание, шелест крыл. Потом вздох: кажется, пронесло. Нечто подобное охватывает меня, когда я поднимаюсь пешком в Сильс Марию.
Нависают скалы. Озеро с щедрой отчетливостью и в то же время полнейшей отрешенностью отражает небо в своих кристальных водах. Оазис забвения, окраина рая. Не в небе, в провалах земли.
Глубокий, словно бы погруженный в себя, каньон рассекает надвое едва начавшийся день человека, земную жизнь прошедшего до половины. Чудится, где-то здесь вход, через который Данте, внезапно схваченный в тиски тоской, такой реальной и острой, как нож, вошедший в грудь, проскользнул в Ад. И вот он вернулся по эту сторону, покинув летучую спираль летейских вод, выброшенный рывком райского сновидения, стоит на опалено дышащей поверхности и не может надышаться.
В Сильс Марии я оказываюсь в возрасте и душевном состоянии, в которых Данте видел и записывал свои видения. Но что я найду в моей жизни достойного «Божественной комедии» Данте?
Моя Германия не достойна ничего более, чем этого моего маранья и чёрканья.
Кто не совершал прогулку в горных краях в то время, когда солнце медленно восходит из-за деревьев иного горизонта, тот еще не нашел ландшафт для нового рождения своей единственной души.
По дороге я с удивлением, как будто в первый раз в жизни, вижу, как цветы раскрывают лепестки и зевы в жадном желании сделать замкнувшийся в себе мир достоянием каждого.
Сравнения, вьющиеся беспечными бабочками над скалами, садятся на пятнистые цветы дикой гвоздики.
И ощущение полного покоя, словно ты оказался в иной, блаженной стране. Скалы, трепещущие в искрящемся солнцем летнем воздухе, словно струны лютни, льются небесной музыкой.
Вечерний воздух в Сильс-Марии свеж, как надкушенное яблоко.
Розовато-коричневые горы на фоне более дальних, до синевы высоких горных великанов, словно бы вырезаны из папье-маше в пламени заката.
Дни потом пойдут разные — гористые на подъем, скользкие от внезапных ливней и тягучих обложных дождей, летящие под откос, в которых несешься стремглав, посвистывая и просвистывая пространство.
Но первый день в горах Энгадина, в Сильс-Марии, будет недвижен и незабываем, подобно юности, которая когда-то, казалось мне, стоит на месте и никогда не пройдет, как дальний лес в окне поезда.
Юношеская тяга к метафизике тогда выступала как оправдание стеснительности перед живой прелестью женщины.
Я погружался в сон, как нырял в море, плыл, стараясь оторваться от кого-то, кто настигает меня, — мой враг, мое сомнение, моя боль, моя женщина, моя Лу. И я плыву и прошу: девочка, плыви назад, тебе нечего делать в этих гибельных водах, на этих разреженных высотах.
И ее виноватую улыбку относит течением в забытье.
Глава десятая
Странник и его Тень
87Я вскочил с постели, с трудом узнавая палату и ее отличие от комнаты, знакомой с младенческих лет, вскочил с бьющимся сердцем и страшным подозрением. Я вдруг кожей и захолонувшим дыханием ощутил: всё, что со мной произошло в последнее время — не сон, не вымысел, а дело нешуточное, и от этого просто так не отвертеться.
Это было ново и страшно.
Раньше всегда был закоулок, изгиб, по которому можно вывернуться.
Теперь всё было до отказа заверчено через мой позвоночник лестницей в доме, где я снимал комнату в Турине, и продолжало сверлом буравить набегающие дни.
Странная мысль сверлила мозг за миг до того, как я увидел возницу, избивающего лошадь. Словно я внезапно пробудился, но не ясно, это я или пробудилось окружающее пространство, которое до этого мига казалось мертвым собранием камней, облаков и деревьев, кто кого приметил, я — окружение, или оно — меня, кому становится не по себе от ощущения, что застали врасплох, мне или ему? Кто стремится укрыть греховную наготу случившегося, увиденную собственным взглядом — как при съедении плода с Древа жизни — я или оно? Кто, сопротивляясь, с болью и муками выталкивается из чрева небытия для рождения и жизни — я или оно? Кто, наконец, устав сопротивляться, раскрывает объятия, подобно сонному младенцу, пахнущему молоком и солнцем самых истоков, охватывает шею, дышит в затылок — я или оно?
Неужели в шоковые мгновения жизни выплескивается внезапно из глубоко дремлющего подсознания, как в наркотическом опьянении, короткий, до потери дыхания, миг счастья, пленительного слияния с природой, выплеск от молочных часов человечества, чьи сосцы питают поэзию, райскую невинность, солнечный покой.
И все это лишь для того, чтобы затем, сорваться в волчью яму потери сознания от того, что не в силах вынести такого отчаянного раскрытия души, уносящего за пределы разума?
Нет, это вообще не палата, а меня укачивает поезд. И внезапно — остановка. Вскакиваю со сна с колотящимся сердцем.
Почему стоим на месте, лишь колеса буксуют.
Что это? Вагоны охвачены ветвями и корнями напавшего на поезд леса, обычно уважительно несущегося вдоль полотна. И проросли эти ветви и корни плесенью и гнилью. И запах тлена, раньше уносимый движением и ветром, в этом оцепенении отравил весь воздух.
В лунном свете зеленеют лица спящих психов, и в полумраке вырисовывается то рука, то ягодица под одеялом. И все они не столько охвачены сном, сколько схвачены неестественным напряжением, словно страх не оставляет их даже во сне. Вид отдельных частей тела рождает мысли о расчленении, дисгармонии, смерти. Тяжкое бремя безумия наложило след на их лица: шрамы, выпавшие зубы, обветшалая кожа.
Никогда я не грешил до такой степени, и особенно в отношении женщин, хотя и науськивал других — вести себя жестко и жестоко, сам я испытывал жалость.
И при виде избиваемой возницей лошади в Турине, я рванулся из дома, и обнял животное, обливаясь слезами над горькой его судьбой.
В этом порыве обнажился разрыв между тем, что я проповедовал, и тем, что осуществлял. И это частично суть великого внутреннего разлома в западном духе, впадающего в безумие, как и мой дух.
Неужели, и вправду, я пристрастился к наркотику ненависти к христианству, словно к противоядию, в надежде излечиться от болезни его сладкоречия, в критические дни перехода от детства к юности?
Апостол Павел, от которого меня воротит, все же, в унисон со мной, говорит, что «мудрость мира сего есть безумие пред Богом». Именно, эта мудрость превратила нашу культуру в свою противоположность, и все эти ее адепты — гуманисты, релятивисты, индивидуалисты — возникают в сумеречных областях моего сознания, как превратившийся в оранжевый туман и возносящийся в Ничто, мир, угрожая погрузить меня, а затем и всего себя в абсолютную, первозданную Тьму. И нет здесь никакого преувеличения.
Память гонит меня в тысяча восемьсот семьдесят девятый год, один из самых страшных в моей жизни. В том приснопамятном году я перенес сто восемнадцать тяжелейших приступов. Тогда, после моего тридцатипятилетнего дня рождения, в конце октября, не знаю, по чьей вине, распространился слух о моей смерти. Согласно поветрию это должно было означать, что я еще буду долго жить, чему я не верил, ведь на следующий тысяча восемьсот восьмидесятый год мне исполнялось тридцать шесть.
В моей душе теплилась одна надежда, что не в моих силах выбор — быть живым или мертвым, Сверхчеловеком или горстью праха.
Но, честно говоря, такую софистическую логику может себе позволить вертопрах-безбожник, загорающий в плодоносном саду.
Я же — странник-мученик, неустанно скитающийся по миру в надежде бегством спастись от смерти, истекающий кровавым потом, в последнем усилии двинуться дальше, внезапно обнаруживаю себя в Гефсиманском саду, и уже предчувствую моим ослабевшим духом и гниющей плотью, что на Голгофе сооружают огромный крест для моего распятия. Какое может быть успокоение души, когда нет любимой моего сердца, и еврей на кресте, страдающий эпилепсией, стоит в моем мозгу колом, на который посадили рабби Акиву, и насмехается надо мной диким смехом, как буйствующий Самсон, которому выкололи глаза.
Я в полнейшей Тьме, я уже забыл, что это такое — Свет. Но издевательский смех Распятого доходит до моих ушей, ибо с потерей зрения слух резко усилился. Хватит, этот грубый смех должен прекратиться. Я столкну, как Самсон, столпы нормальности и нырну в эту груду развалин.