Современная швейцарская новелла - Петер Биксель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вскоре наступил момент, когда пришлось принимать нелегкое решение. Если бы она могла полюбить другого, с какой радостью она открыла бы объятия новому мужу. Но нет, ее сердце отдано — безвозвратно. Так что же делать? Лишить мальчика отца, оставить у себя, а потом, выдав за сына покойного супруга, отправить в колледж, как всякого американского ребенка?
— Этот мальчик — ниточка между Жасинту и мной, свидетельство нашей любви. А любила я одного только его отца. Люблю и сейчас.
Жена Жасинту приняла ребенка спокойно. Молодая крестьянка, смиренная, ласковая. У нее долго не было своих детей. И она привязалась к мальчику, несмотря на его трудный характер.
И снова ее обычная горькая усмешка.
— Жуан так никогда и не узнает, почему он такой: несговорчивый, нелюдимый, невеселый. Его младший брат и сестры ласковые, спокойные — в родителей. Впрочем, Жасинту совсем его не баловал. Он ему спуску не давал. Иногда бывал и несправедлив. Дитя любви. Любовь ведь раздражает мужчин, если она затягивается.
Последние слова она произнесла с иронией.
— А в общем-то мы были благоразумны, насколько это возможно. И осторожны. По крайней мере он. А я? В конце концов, у каждого своя голова.
Ее голос становится прерывистым, возбужденным, взгляд блуждающим. Она заказывает себе еще виски, выпивает залпом, закуривает сигарету за сигаретой и тут же тушит после нескольких затяжек. Я с трудом слежу за ее рассказом. Она вернулась в Америку привести в порядок дела и все ликвидировала. Купила ферму и земли. Жасинту с женой освободились от кабалы, которая в этой стране остается уделом очень многих. Теперь каждый наследник получит свою долю, и старший не будет иметь никаких привилегий.
— Мне кажется, — говорит она, — жизнь его сложится счастливей, чем если бы я оставила его при себе.
Это звучит как вопрос к себе самой. Невольно в ее словах сквозит нежность к этому мальчику — ее сыну. И вот она признается — голос ее слегка дрожит.
— Честно говоря, раньше я не задавала себе таких вопросов. Я думала только о Жасинту. Столько лет, отданных любви… Но годы идут…
Совсем сникнув, она сидела в кресле, но вдруг выпрямилась, вскинула голову, и ее худощавое лицо засияло юношеской свежестью.
— Я ни о чем не жалею. Любовь беспощадна, о такой я и мечтала. Но теперь, когда Жуан подрос, я гляжу на его бледное, худое лицо, и на меня наплывают воспоминания. Жизнь возвращается на круги своя и приносит с собой забытые образы.
Она пожимает плечами.
— Этот вечер больше не повторится. Завтра вы с вашим другом уедете, и я забуду обо всем: о сходстве, которое меня так взволновало, об этой встрече…
Ее зеленые глаза гаснут в темноте.
— Я больше никогда не увижу аллеи диких фуксий под извечно серым небом.
Адольф Мушг
© 1982 Suhrkamp Verlag, Frankfurt am Main
ТИХАЯ ОБИТЕЛЬ, ИЛИ НЕСОСТОЯВШЕЕСЯ СОСЕДСТВО
Перевод с немецкого М. Рудницкого
Когда я впервые объявился в этих местах, она страшно меня изругала. Так, во всяком случае, я ее понял. Откуда бы я ни заходил, стоило мне приблизиться к дому, она была тут как тут — словно из-под земли вырастала она либо перед своей обшарпанной дверью, либо с другой стороны, у парадного крыльца, — и принималась честить меня на чем свет стоит. Прямо чертовщина какая-то: она все время угадывала, откуда я подойду, как будто только меня и ждала. Меня неотвязно преследовала мысль, что, прокрадись я и в три часа ночи к этому дому, облепленному сараюшками и ветхими пристройками, и тогда из кромешной тьмы меня встретит ее угрожающий говор. Едва я перешагивал незримую границу, очертившую только ей одной известные пределы ее владений — быть может, когда-то они и впрямь были ее собственностью или просто здесь играл ее давно выросший внучатый племянник, — как из дряблой шеи, которую я успел приметить мельком и не без отвращения, исторгался гневный, хотя и негромкий клекот протеста. Или мне только чудился протест? Ибо разобрать, что лопочет старуха, было невозможно. Долгий и невнятный поток непрожеванных звуков лился с ее тонких губ, которые, если вглядеться — для чего, впрочем, тоже требовалось известное усилие, — вовсе не казались старческими, скорее, наоборот, на них играла моложавая издевательская усмешка.
При случае я осведомился, и мне сказали, что старуха глухонемая. И впрямь, ни мои приветствия, ни оклики издалека не производили на нее ни малейшего действия; она просто не спускала с меня светлого, удивительно шустрого взгляда, который сообщал ее лицу выражение какого-то злорадного озорства. Но стоило мне ступить за незримый рубеж, как из нутра ее прорывалось то ли пение, то ли речь; я слышал в этих звуках угрозу и чувствовал себя злодеем, замыслившим бог весть какое непотребство. С натужной улыбкой проходя мимо нее к дому, который я хотел приобрести, я казался себе вражеским лазутчиком, а когда мне отперли дверь, что вела в верхнюю, ту, что продавалась, часть дома, старуха запричитала еще сильней — казалось, нажатием дверной ручки мы причинили ей боль.
А ведь я пришел с владельцем, молодым еще парнем, рабочим-литейщиком, который из-за несчастного случая в цеху почти совсем ослеп и поэтому отказался от намерения отремонтировать завещанную ему по наследству часть дома и жить здесь; на старуху он не обращал ни малейшего внимания, словно она только предмет обстановки — вроде шкафа или стола. Тогда еще и речи не было о том, что ее крохотная каморка с отдельным входом тоже продается, так что в нашей беседе, и без того не слишком вразумительной из-за странностей местного диалекта, он упомянул о старухе как бы между прочим. Тихая, мол, бабка, совсем безвредная, живет одна, мухи не обидит; видимо, он заметил мою неприязнь, а терять покупателя не хотелось. Меня и в самом деле огорчала перспектива обитать под одной крышей с этой юродивой пусть даже всего несколько недель в году, на которые я мог вырваться сюда со службы; жить без всякого человеческого общения, даже без возможностей к таковому — и все же в столь близком соседстве, на которое старуха — неважно, глухонемая она или только прикидывается, — так чувствительно реагирует. Мне-то хотелось соседства совсем иного, приятного, но ни к чему не обязывающего, хотелось оставаться чужаком, но так, чтобы никого не обидеть; а эта карга, просидевшая тут безвылазно семьдесят, а то и все восемьдесят лет, от одного моего вида впадала в болезненное беспокойство.
Такие вот невеселые мысли начали омрачать любовь, которую с первого взгляда внушил мне этот древний, хотя и отлично сохранившийся дом; большая его часть, за исключением каморки, где ютилась старуха, пустовала уже много лет, и при виде просторной горницы на втором этаже, где в гордом одиночестве красовалась старинная круглая печь с выбитой вверху датой 1637, на меня дохнуло первозданным покоем и чем-то еще, что я в мыслях называл «тоской по дому». А теперь выяснялось, что в пяти шагах от печи и, как я планировал, письменного стола, у стены, где я собирался разместить свое ложе, я окажусь впритык к таинственным владениям этой ведьмы. И однажды, когда я, раздираемый между соблазном покоя, исходившего от просторных стен, от мощных лиственничных балок, и неприязнью к глухонемой соседке, решил подняться в горницу и проверить, действительно ли она такая тихоня, из-за стены донеслось копошение, шорохи, какая-то возня, и от этих звуков у меня перехватило дыхание. Либо это крысы, либо старуха; я тщетно гнал от себя мысль, что она, отделенная от меня только стеной, если не сию секунду, то как-нибудь ночью подпалит дом.
Зато днем, когда я приходил взглянуть на свое будущее жилище, во мне, словно наперекор этим страхам, оживали мои сны. Ибо ночью, в ближайшем мотеле, где я проводил уже вторые сутки мучительных сомнений — покупать дом, а точнее, часть дома или нет? — старуха, или некий ее образ, являлась мне в ореоле приветливой умудренности, и мне чудилось, будто я вжимаюсь головой в цветочный узор на темном подоле ее платья, вдыхаю сладостный запах рождественских яслей и слышу глухие, но отчетливые, как ход часов, удары собственного, еще не рожденного сердца.
Среди крестьян, которых я осторожно выспрашивал, как бы ненароком вдруг объявился и ее внучатый племянник, тоже, кстати, пострадавший на фабрике, инвалид, — изувеченная нога позволила ему со спокойной совестью вернуться к полупраздному существованию деревенского дурачка; он вызвался меня проводить, и на подходе к дому окликнул старуху, которая вновь безошибочно выбрала сторожевой пост в темных недрах крыльца, где, похоже, дожидалась нас уже несколько часов кряду, и теперь заступила нам дорогу. Он явно хотел мне показать, что со старухой можно говорить, и делал вид, будто ее понимает. Хотя их голоса — только наполовину вразумительные реплики немолодого уже внука на местном диалекте и мелодичные булькающие рулады старухи — вторили друг другу с кажущейся осмысленностью, на общение все это было совсем не похоже. Он, по сути, только слушал, а потом переводил мне, как он полагал — на литературный немецкий, то, что якобы уразумел из ответов старухи: бабушка, мол, как раз отдыхала, здоровье ее хорошее и она рада, что я пришел. Каждая из этих фраз на мой слух была неправдой, поскольку они не выражали ничего, кроме общих формул вежливости да еще, пожалуй, любопытства племянника, но прежде всего потому, что они вообще были фразами. Если эта женщина и изъяснялась, то уж, во всяком случае, не законченными предложениями, а совсем другим языком — языком интонаций и ударений, языком каких-то своих певучих звуков, которые никто ни разу так и не удосужился расшифровать, да и она, судя по всему, давным-давно перестала надеяться, что кто-нибудь возьмет на себя такой труд. Она и не прислушивалась к тому, как внук переводит, как он перетолковывает ее сообщения, — она только следила за их действием по лицу незнакомца, по моему лицу, но следила столь пытливо, с такой живостью и мукой во взгляде, что я поневоле усомнился в ее глухоте и немоте, а уж тем более в ее слабоумии. Тут было что-то совсем иное: мне показалось вдруг, что отсутствие речи и слуха открывает очень удобный доступ к неведомому, но подлинно человеческому общению; и с этим даром старуха (она, кстати, так и не была замужем) весь свой долгий век прожила одна-одинешенька.