Избранное - Хуан Онетти
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Надеюсь, вы догадались выпить прохладительного, — сказал он, не взглянув на гостей и гладя седую поросль, видневшуюся в расстегнутом вороте сорочки. Тем самым он дал понять, что прохладительных напитков здесь не дадут. — Какой-то епископ, сеньора. Не знаю какой.
V
Первая часть ожидания
Тянулась пора ожидания, растерянности, бесплодия. Все спуталось, сравнялось в цене, и в величине, и в смысле, ибо стало неважным и происходило вне времени и вне жизни, уже без Браузена, который может посмотреть со стороны, еще без Арсе, который внес бы смысл и порядок.
Комната говорила «нет», и я бил Кеку все равнодушней. От раза к разу я каялся все меньше, меньше презирал и ненавидел, меньше нуждался в том, чтобы она напилась.
Город добрался до середины лета, и всем нам казалось, что он застрял навечно в недвижной жаре, где лежал, тяжело дыша, с багрового рассвета до исчерна-коричневатой, измученной тьмы. Каждый из нас тщился сохранить хоть малую толику воздуха, чтобы как-то осуществить себя и обрести неясную удачу, которую сулили металлическая листва, просторы площадей и проспектов и неприятное щекотание пота, стекающего по коже.
Я, мост между Браузеном и Арсе, нуждался в одиночестве. Без него я не мог родиться снова. Только один, без воли и спешки, я сумел бы обрести бытие и признать самого себя. Лежа в кровати и слушая Кекину жизнь за стеной, или просто лежа рядом с Кекой, или, наконец, безучастно внимая ее речам, когда она ходит по комнате, я лелеял свое ожидание и думал о том, что отдал ему жизнь, того не зная, а если б знал, укоротил бы его — быть может, на годы. Сохранилось во мне и странное, немного женское чувство, которого я даже стыдился: я плыл по воле волн, словно кто-то другой взял на себя заботу обо мне. Теперь я оставил в покое мебель и заподозрил, что это «они», мне назло, калечат атмосферу комнаты.
— Какие же «они»? — назойливо спрашивал я в добрые минуты. — Если бы тебе пришлось нарисовать «их», если бы ты «их» видела в кино…
— «Они» просто есть, — отвечала она. — Я никогда «их» не видела. — Только беседуя о «них», она проявляла разум. — «Они» есть, и я «их» чувствую. Могла бы сказать, что вижу и слышу, но это неправда. Не так, как вижу тебя или еще кого. Вот ты меня спросил: «Они много болтают?», и я подумала, что ты угадал или сам их знаешь, потому что от этого можно сойти с ума. Они все время говорят. Иногда ужасно быстро, но я все понимаю. Иногда очень медленно, прямо не верится, как будто затихли, нельзя так медленно говорить. Но я их слышу всегда и знаю, что они нарочно меня изводят. Один начнет где-нибудь в уголку, и пошли шуршать. Окликают меня, зовут, а не замечают. Сперва потихоньку, так тихо, что я боюсь спугнуть их. Потом поймут, что я знаю, и пойдут, и пойдут, чтобы я сорвалась и бегала за ними по комнате, старалась ничего не упустить.
— Может быть, это люди, которых ты знала, или какие-то воспоминания?
— Нет. Ну, как же ты не поймешь? Да что там, никому меня не понять. — Говоря о «них», она лгать не могла. Только тогда она верила, что правда важнее мелких выдумок, которыми она прикрывала любой свой рассказ. — Не знаю. Что с того, если я скажу: вчера ночью они тут набились до потолка, потому что я вспомнила, как очень давно сделала маме гадость, и еще потому, что я боялась умереть во сне? Чаще всего я не знаю, что это такое. Понимаешь, как будто я живу две жизни сразу и только так могу вспоминать одну из них.
Быть может, это «они» отделяли меня от Арсе и не давали вдохнуть безответственности, воздуха короткой жизни. В той ли постели, в этой я по инерции жил вне времени, вне улицы, вне мира. Я ждал. Иногда я отвлекался, чтобы узнать имя, лицо, воспоминание, или думал о Гертруде, Ракели, Штейне, брате, улицах и минутах Монтевидео, словно вызывал из чужого прошлого призраки, обреченные преследовать один другого. Какие-то предвестия Арсе и правды понемногу проникали в мое оцепенение: я понял, что отдать в придачу придется не лишнее, а все; что усилия мои породят нечто мертвое и мерзкое; что человеку доброй воли необходим хоть какой-то бог; что, если ты неумолимо честен с собой, жизнь сама накопит к нужной минуте все необходимое.
Освободившись от страстей, отрешившись от исканий, предавшись случаю и самому себе, я стремился к тому, чтобы Браузен всей моей жизни не стал подловатым. Он должен был дойти до самого дна, чтобы спастись, и я растворялся вконец, чтобы мог родиться Арсе. Потея в двух постелях, я прощался с разумным, порядочным человеком, который старался создать свой облик, исходя из ограничений, навязанных ему теми, кто жил прежде него, теми, кого не было, и им самим. Я прощался с Браузеном, получившим в тихом уругвайском доме не только видение и не только обнаженное тело Гертруды, но и нелепое позволение заботиться о своем счастье.
Должен был я думать и о Кеке, ибо бесконечные речи, в которых неуклонно чередовались издевки и упреки, вошли теперь в обычай. Они заполняли почти все наше время, и я не мог, даже в подвалах банка, представить ее молчащей. Меня возвращали к ней грязные фразы, которые мне приходилась слушать, и новый оскорбительный смешок. Я глядел на нее, убеждался, что она существует, и знал, что могу убить ее. Больше того, я знал, в эту игру для двоих мы втравились навсегда, и Кека уже догадывается, что я убью ее, и поливает меня бранью, чтобы ускорить события. Еще я знал, что думал об этом раньше; что неумолимое будущее разверзлось, когда она переехала сюда и привезла — словно мебель, словно кошку, пса, попугая — воздух, питавший тех, кому пришлось следовать за ней, как двор за королевой. Сами они, мужчины и женщины, и создали воздух, которым дышали. То были их слова, их дыхания, их движения, их сигареты и окурки, их чувства и страхи, их отрывочные мысли, которых даже они не могли избежать.
Тогда (во мне уже было что-то от Арсе) я придумал «Рекламное бюро Браузена», снял полконторы на улице Виктория, заказал карточки и бумагу и украл у Кеки фотографию, на которой изображали милую улыбку три племянника из Кордовы. Вставив фотографию в рамку, я водрузил ее на стол, который мне любезно уступили, и всякий день взирал на нее с гордостью, твердо веря, что победил смерть, трижды продлив себя во времени. Я добился того, что Штейн, Мами, Гертруда звонили мне ежедневно, и, ведомый здоровым честолюбием, энергично трудился с десяти часов утра, готовый к неустанной борьбе, чтобы занять свое место под солнцем. Штейн пунктуально звонил около двенадцати; мы обсуждали возможности непотребных кампаний и соревновались в усовершенствовании картинок, текстов и мифов, которые помогли бы навязать их покупателю. Я придумывал деловые свидания и встречи в кафе. Покинув контору, обходил пристойные заведения на улице Майо или сидел на скамейке, кормил голубей. Никогда еще небо не казалось мне таким синим. Люди, пересекавшие площадь, понемногу ощутили прелести дружбы, которую я предлагал им, не видя их, зевая, улыбаясь, почесывая за ухом, отрешенно глядя на обновляющиеся деревья, фасады зданий, лотки газетчиков и цветочниц. Иногда я описывал, иногда воображал приключения провинциального медика; листва на площади, крыши домов у реки приближали меня к Санта-Марии, и я удивлялся, как это мой герой все чаще ухитряется споткнуться на том же месте; почему ему нужно глотать слова и ситуации (способность эту он передал и мне) и выбирать то единственное мгновение, которое выразило бы все: его самого, и меня, и целый мир. Иногда после второго завтрака я направлялся в порт и собирал гайки, винты, сверкающие осколки, замещавшие в моем сейфе зеленые бумажки, которые мне приходилось оттуда брать.
Фотография стояла между календарем и чернильницей. Мерзкие племянники Кеки натужно улыбались, дожидаясь момента, когда человек, сдавший мне полконторы — звался он Онетти, никогда не смеялся, носил очки и наводил на мысль, что относиться к нему прилично могут только женщины с воображением и близкие друзья, — когда этот человек, проголодавшись днем или под вечер, уступит кретинизму, который я в нем подозревал, и сочтет своим долгом спросить, кто они такие. Однако этот субъект со скучной физиономией никак не спрашивал, что было и что будет с изображенными на фотографии детьми. «Миленькие, а? — сказал бы я. — Особенно девочка». И, не мигая, воззрился бы на создание с большим бантом и наглым взором, брезгливо поджавшее губы раз и навсегда. Но он не спрашивал и не стремился сблизиться со мною, а односложные приветствия ухитрялся окрасить и неуловимой лаской, и не относящейся ко мне иронией. Здоровался он в десять, кофе спрашивал в одиннадцать, принимал посетителей, беседовал по телефону, просматривал бумаги, бесстрастно курил и разговаривал серьезным, неизменным, ленивым тоном.
Дни ползли вперед сквозь жару, деньги уходили, иногда я обедал со Штейном, и тогда мне удавалось подражать моему старому другу, ничтожному Браузену. Он ничего не подозревал, и встречи наши были радостны — и с Мами, и без нее. Деньги уходили, а железок и стеклышек еще не хватало, чтобы меня успокоить. Гертруду я видел редко и пытался определить по ее смеху или внешнему виду, везет ли ей в любви. И прикидывал, сколько должно пройти времени, пока мои свидания с ней действительно станут изменой тому, другому.