Семейство Майя - Жозе Эса де Кейрош
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В спальне, прежде чем лечь, Карлос, растянувшись в кресле, докуривал отвратительную сигару, подаренную Аленкаром, пока Батиста готовил ему чай, и размышлял о той столь не похожей на нынешнюю жизнь, которую воскресил перед ним старый романтик…
Он очень мил, этот бедный Аленкар! С каким преувеличенным тактом, повествуя о Педро, об Арройосе, о друзьях и любовных историях того времени, он избегал всякого упоминания о семейной драме Майа! Не раз, когда они шли по Атерро, Карлосу хотелось сказать: ты можешь говорить о моей матери, дорогой Аленкар, ведь я прекрасно знаю, что она убежала с итальянцем!
И он невольно вспомнил, каким почти трагикомическим образом открылась ему эта прискорбная история однажды ночью в Коимбре, после студенческой пирушки. Ибо дед, выполняя завещание сына, изложил ее Карлосу в благопристойном освещении: женитьба по страстной любви, несходство натур, разрыв, разумеется, с соблюдением приличий, затем отъезд матери с его сестрой во Францию, где они обе и умерли. И все. Смерть его отца объяснялась внезапным обострением длительной нервной болезни.
Но Эге было известно все от его дяди и тетки… Однажды вечером они с Карлосом ужинали в компании; Эга много выпил и по дороге домой в очередном приступе идеализма принялся развивать чудовищный парадокс, согласно которому женская порядочность является источником упадка, грозящего нациям; доказательством сего должна была служить жизнеспособность незаконнорожденных: они, как правило, умны, отважны и добиваются успеха! Он, Эга, гордился бы, если б его мать, его собственная мать, вместо того чтобы стать набожной буржуазной, перебирающей четки у камина, поступила бы, как мать Карлоса, которая из-за любви к изгнаннику пожертвовала богатством, положением в обществе, честью и самой жизнью, Карлос, услыхав это, буквально окаменел посреди моста, освещенного мирным светом луны. Но он не мог ни о чем расспросить пьяного Эгу, который продолжал захлебываться словами и наконец, ухватившись за Карлоса, изрыгнул на него содержимое ужина. Карлосу пришлось тащить его до дома, раздевать и укладывать в постель, да еще терпеть его пьяные поцелуи и нежности, пока наконец тот не угомонился, обняв подушку, пуская слюни и бормоча, «что он хотел бы быть незаконнорожденным, хотел бы, чтобы его мама была проституткой!».
А Карлос той ночью почти не сомкнул глаз, мучимый мыслями о матери, своей матери, которая бежала с изгнанником — может быть, поляком? Назавтра, ранним утром, он вошел в комнату Эги и умолил во имя дружбы рассказать ему всю правду…
Бедный Эга! Он выглядел совсем больным; а при словах Карлоса сделался бледен, как намоченный в уксусе платок у него на голове; он не мог произнести ни звука, несчастный! Но Карлос, присев к нему на постель, как часто бывало по вечерам во время их дружеских бесед, постарался его успокоить. Пусть Эга не думает, что нанес ему оскорбление, он просто хочет знать правду. От него скрыли, что в их семье произошло столь необыкновенное событие, — какого черта, он имеет право знать об этом! Такой роман! В их семье!
Эга, собравшись с духом, поведал Карлосу всю историю, как он запомнил ее со слов дяди: о любви Марии к князю, ее бегстве и о том, что все это много лет хранилось в тайне.
Вскоре наступили каникулы. Едва очутившись в Санта-Олавии, Карлос рассказал деду, как Эга, будучи пьян, увлекшись дурацкими рассуждениями и мучимый пьяной икотой, открыл ему тайну его матери. Бедный старик! Вначале он просто онемел, а когда наконец обрел дар речи, то голос его был так слаб и скорбен, как будто сердце его отсчитывало последние удары. Однако он рассказал внуку, не избегая подробностей, всю ужасную историю вплоть до того вечера, когда Педро предстал перед ним, весь покрытый грязью, и упал в его объятия, изливая в слезах свою боль с беззащитностью ребенка. И кончилась эта преступная любовь, прибавил дед, смертью его матери: она умерла в Вене, в Австрии; и малышка умерла, его внучка, которую он никогда не видел и которую Монфорте увезла с собой… Вот и все. И семейный позор давно похоронен здесь, на кладбище в Санта-Олавии, и в двух могилах в чужой стране…
Карлос хорошо помнил, что в тот день, после столь грустного разговора с дедом, он намеревался объезжать новую английскую кобылу; и за обедом не мог ни о чем больше говорить, как только о кобыле, которая звалась Султанша. А через несколько дней он и вовсе забыл обо всей этой истории с матерью. Их семейная трагедия не вызвала в нем никаких чувств, кроме отвлеченного и словно бы литературного любопытства. Ведь с тех пор прошло уже двадцать с лишним лет, и все это случилось в обществе, которое почти исчезло. Роман его матери походил на эпизод их старинной семейной хроники вроде истории одного из предков, умершего в крепости Кибир, или любовного приключения одной из бабушек, удостоившейся делить ложе с королем. То, что он услышал о матери, не исторгло у него ни единой слезы и не вызвало краски на его щеках. Разумеется, он предпочел бы гордиться ею как редкостным и благородным цветком добродетели; но не мог он всю жизнь предаваться скорби из-за ее проступка. И к чему? Его честь никак не зависит от тех ложных или глупых побуждений, которыми руководствовалось ее сердце. Она грешила, потом умерла, и все кончено. Правда, оставалась еще мысль об отце, лежавшем в луже крови, покончившем с собой из-за ее предательства. Но он не помнил своего отца: единственное, что от него сохранилось, был висевший в гардеробной невыразительный, дурно написанный портрет, изображавший смуглого большеглазого юношу в желтых замшевых перчатках, с хлыстом в руке… От матери не осталось ни дагерротипа, ни даже наброска карандашом. Дед говорил, что она была белокурой. Больше Карлос не знал о ней ничего. Он не знал своих родителей, не спал у них на руках, не помнил материнской и отцовской ласки. Отец, мать были для него всего лишь отвлеченными символами. Папа, мама, любимые существа — все они заключались для него в одном человеке — его дедушке.
Батиста принес чай, сигара, подаренная Аленкаром, была докурена, но Карлос продолжал сидеть в кресле, словно расслабленный воспоминаниями, погружаясь в дремоту, вызванную усталостью от затянувшегося ужина… И тогда, постепенно, перед его смеженными глазами возникло видение: оно обрело краски и заполнило собой всю комнату. Над рекой опускался в безмятежном покое вечер. Перистиль отеля «Центральный» еще был освещен заходящими лучами солнца. Прошел седой негр с собачкой на руках. За ним женщина, высокая, с ослепительно белой кожей, прекрасная, как богиня, в костюме из светлого генуэзского бархата. И Крафт произнес, стоя с ним рядом: «Tres chic». И Карлос улыбался очарованию этих видений: они проходили перед ним словно наяву и имели форму, линию, цвет, как живые.
Было три часа, когда он лег в постель. И едва он успел заснуть в темноте спальни с задернутыми шелковыми шторами, как вновь прекрасный зимний день стал угасать в воздухе, где не ощущалось ни малейшего ветерка и все было облито розовым сиянием: все тот же перистиль отеля тянулся, освещенный заходящими лучами; вновь прошел черный слуга, неся на руках собачку, и женщина в костюме из белого генуэзского бархата, высокая, выше человеческого роста, прошествовала по облакам, величественная, словно Юнона, восходящая на Олимп: кончики ее туфель утопали в небесной синеве и юбка трепетала, словно знамя на ветру. И она проходила снова и снова… И Крафт повторял: «Tres chic». Потом все смешалось, и возник Аленкар, огромный, заполнивший собой все небо, затмивший свет звезд своим черным плохо сшитым рединготом; его усы вздымались под напором страстей, он простирал руки, взывая к пространству:
Настал апрель, о, будь моей!
VII
В «Букетике», после завтрака, Афонсо да Майа и Крафт играли в шахматы в кабинете, где все три окна были раскрыты настежь и в них вливался теплый мартовский воздух; играли, сидя возле камина, в эту пору уже не топившегося, а украшенного наподобие домашнего алтаря свежими и благоухающими букетами цветов. На косой полоске солнца, протянувшейся по ковру, Преподобный Бонифасио, огромный и пушистый, вкушал послеобеденный сон.
За прошедшие несколько недель Крафт сделался своим человеком в «Букетике». Они с Карлосом обнаружили большое сходство в своих вкусах и мыслях, пристрастии к антикварному старью и bibelots, фехтовальному искусству и прочим занятиям, которым они предавались в силу свойственного им обоим духовного дилетантства; и между ними мгновенно завязались поверхностные, легкие и приятельские отношения. Афонсо, со своей стороны, очень скоро почувствовал особое уважение к этому джентльмену доброй английской породы, всегда его восхищавшей: сильному и закаленному физически, со сдержанными манерами и твердыми привычками, чьи чувства утонченны, а мысли — добропорядочны. Оба они оказались поклонниками Тацита, Маколея, Берка и даже поэтов Озерной школы; Крафт превосходно играл в шахматы; характер его в долгих и трудных путешествиях обрел несокрушимую твердость бронзы; для Афонсо да Майа «он был истинным мужчиной». Привыкший вставать рано, Крафт на рассвете совершал прогулки верхом и нередко успевал из Оливаеса в «Букетик» к завтраку, Афонсо выражал желание, чтобы он у них и обедал; все вечера, по крайней мере, Крафт неукоснительно проводил в «Букетике», найдя, как он сам говорил, в Лиссабоне уголок, где можно беседовать на достойные темы, удобно расположась и так, как это принято между хорошо воспитанными людьми.