Песочное время - рассказы, повести, пьесы - Олег Постнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Андрей! Андрей!
По невероятному совпадению это было имя капитана (Andr(). Он отдал мне честь, думая, что я зову его. Я же в то время хотел дернуть его за ухо или за ус. Это была тоже ставрогинская ужимка. Но я все равно не мог поднять руку, я был весь в крови. Как стало известно поздней, у меня были сломаны два ребра, разрезана кожа на груди и шее, выбиты из суставов руки и порезаны пальцы. Число синяков и подтеков было велико. Я пробыл в сознании лишь пять или шесть минут. Уже не помню, как меня подняли и понесли.
Потом я очнулся в своей каюте, хотя до этого был помещен в лазарет. Саша ухаживала неотступно. Я приходил в себя иногда. Врач заверял нас, что опасности для жизни нет никакой, но нужно было лежать, я потерял много крови. В один из просветов, после сна, дверь отворилась и к нам заглянул Смит. Он был явно смущен. Он сказал, что сам никогда не решился бы беспокоить меня. Но (тут лицо его выдало детскую радость) сам господин Моэм сегодня спросил его обо мне. Он, как и Смит, глубоко чтит меня и любит мои книги.
- Но, Смит, - произнес я, улыбаясь, - ведь Моэма, кажется, нету совсем на корабле?
- Нету? Что вы, сэр! - он рассмеялся. - Все-таки я был прав. Но и сеньор Бьой Касарес был прав тоже. Тот полковник - его двойник. Вы бы видели их рядом! В это трудно поверить. Впрочем, одеты они по-разному. Есть многое на свете... - он вдруг смолк, должно быть сообразив вольный тон фразы.
Я попросил передать сэру Моэму мой сердечный привет. И потом вновь лишился чувств. Дальнейшее значения не имеет. С тех пор прошел год.
Память и забвение чередуются, и также с трудом выразима ценность, полученная нами от общения с другими людьми. Я не хотел писать о себе. Я уже говорил, у меня нет дара художественного изображения. Я не поэт, я философ. Я романтик начала ХХ века. Я русский писатель и мыслитель. Я одинокий человек. Мне странны люди и мир. Я люблю животных и, если можно, я бы хотел в вечной жизни быть среди них. Я не знаю, в чем загадка судьбы. Но даже если бытие конечно, а страдание бессмысленно и дух зла силен, даже если мы все, как Иов, в его полной, нас сокрушающей власти, то и тогда, отбросив страх и расчет, я готов восстать на него вопреки разуму и биться с ним до конца, до полной потери сил, исключив, как чуждые духу свободы, отчаяние или скорбь.
1993
ТРИ СВИДАНИЯ
Когда-нибудь я все пойму.
Герой Пруста, засыпая, видел себя во сне тем, о чем читал накануне: церковью, квартетом, соперничеством двух королей. Я страдал бессонницей третий год. Мои уходы в сон сопровождались странными явлениями. Скрещенные под одеялом ступни превращались вдруг на фоне общего бодрствования в согласие моего отца (давно покойного) на мой отъезд за границу (я никуда не намерен был ехать). Или же молот ведьм, вонзившись в паркет у ног создателя Ватикана, пробуждал меня мыслью о том, что искусство есть зло. Этот синдром du temps perdu мучил меня. Я спасался от него снотворным. Иногда сны бывали реальней. Порой я долго не мог принудить себя лечь, сидел в кресле, курил и тогда пестовал свою нелюбовь к сказкам. В них с самого детства мерещился мне подвох, который теперь я склонен был находить и в жизни. Сказочный мир с его пряничной добродушностью всегда был подозрителен мне. Так, Оле-Лукойе оказывается в конце концов Смертью, а юную Шехерезаду, что ни ночь, насилует злой маньяк-шах. Бессонница и одиночество - контроверза этих двух литературных фигур - легко настраивали меня на трагический лад. Число окурков росло.
Но постепенно тишина моего жилья, строгий порядок в вещах, к которому приучила меня в свое время мать, мерный ход старинных часов и неподвижность зеркала в прихожей навевали на меня уютную дрему, далекую от искаженных миров. Я клевал носом, сигарета гасла. В другой раз бдение побеждало сон. Тогда я пил чай, радуясь мыслям о прошлом, и давал волю бесцельному самоанализу, в котором, по мнению Ницше, всегда виновата праздность. Как это часто бывает, прошлое казалось упоительно-грустным, родным. Впрочем, я всегда знал в нем толк. Его вкус порой можно найти в букете дорогого вина; иногда это не удается. Я изучил иные его уловки еще в детстве и теперь был рад им. Кажется, все началось в рождественский вечер в лесу, неподалеку от магазина игрушек "Пиноккио". Едва ли мне было тогда пять лет.
Я ехал на санках домой за своей мамой, без труда тянувшей веревку: свежий снег только что выпал на Городок, убелив крыши и ели. Небо уже расчистилось до самых звезд. Мама сказала мне только что-то, что уже говорила прежде и что я тогда понял, тотчас забыв. А тут, разумеется, вспомнил. Но теперь, четверть века спустя, в тишине своей комнаты, я могу воскресить лишь это свое воспоминание: проделка прошлого, избитый трюк. Из-за него нельзя точно понять, когда я впервые услыхал имя "Лина". Оно затерялось в дебрях памяти, в том уютном полутемном городке, который я выстроил сам и где так легко улизнуть, просто свернув за угол. Потом - потом это имя много лет бродило как тень (желанная тень!) по закоулкам моих записей и рассказов. Оно превращалось то в Лилю, то в Лёлю, то в Ёлу, то в Элю (Инна и Нина мне не нравились: одно холодной надменностью, другое дряблой простотой). Но настоящее - Лина, или, вернее, Эльвина, дочь маминой подружки - как-то всегда сторонилось моего пера. Оно пряталось - так же, как в детстве, словно и впрямь спешило за угол, за которым, подозреваю, нас ждут, не давая до времени о себе знать, посланцы нашей судьбы. Оно было из них. Ибо именно девочке, носившей его тогда словно титул, предстояло в тот вечер нянчить меня - к этому и готовила меня моя мать - по случаю "взрослой" елки, куда наши родители шли веселиться все вместе, чуть ли не до утра.
Я удобно сидел в санках со спинкой, и зимний лесок, отделявший наш дом от магазина игрушек, не казался мне суровым, полным угроз лесом. Кажется, я очень рано стал понимать настоящее устройство Городка. Он был построен в лесу за год до моего рождения, надо думать, специально для меня. По крайней мере, гласная цель - наука в тайге - была слишком глупым, явно фальшивым поводом, в который никто не верил. Возможно тоже, что я был наказан: не было з(мка, где бы я был юным лордом, я был должен скрываться, таить свой сан, как едва оперившийся Лир или Дюк, воспетый Пушкиным. Смутно я подозревал это тогда, а позже уверился - как больной в своей мании. Впрочем, это ничуть меня не смущало: сейчас, а тогда и подавно. В изгнании есть своя прелесть, недаром актеры и аферисты, испытавшие многое на своем веку, любят выбрать в конце поприща именно эту роль.
Я сидел в своих санках в шубе и шапке и держал неловкими от рукавиц руками крупный утешительный куш: кулек с новогодним гостинцем. Он был приятно тяжел. Сквозь призрачную обертку (я помню ее хруст) я различал содержимое. Там были конфеты, леденцы, грецкий орех. Мандарин размером с мяч и сам мяч в золотой шоколадной фольге, с резиновой ниткой, чтобы он прыгал. Эта фольга уже прежде не раз вводила меня в искус. Мне все казалось, что под ней должно быть что-то съестное. Я не был никогда, сколько помню, сластеной, но любопытство брало верх. Обнаруживались опилки в скорлупе из папье-маше. После этого мячик выкидывался, а иногда и резинка сама собою рвалась. Теперь я честно хотел сделать из этого вывод. Мои размышления, впрочем, были весьма поспешны, ибо мне не терпелось забраться в кулек. А это можно было сделать лишь дома, без рукавиц, меж тем как мама, остановясь на тропинке, давно уже говорила с кем-то, кого я не знал. И я то оглядывался на огни "Пиноккио" (куклы витрины превосходили своим ростом мой, что меня поражало), то высматривал впереди окна нашего дома, но понукать маму не было веских причин. Было тепло. Редкий огромный снег падал время от времени с веток. Мириады недвижных блесток околдовывали взгляд, если долго смотреть. Ель и сосна играли в любовь под одеялом из снега, и я точно помню, что вообразил себе все тогда именно так, угадал их объятья. Наконец мы тронулись. Мама сказала - еще раз, обернувшись, - что вечером я пойду в гости к Лине: "очень хорошей девочке, оставь для нее что-нибудь". Я решил оставить орех и мяч.
Половина первого. Ночь. Одинокий удар часов. Он повторится вновь тридцать минут спустя - и снова единожды. Так бывает лишь раз за весь часовой круг. Сырой ветер за окном приносит шум близкого леса. Конец февраля. Лаконичное время суток. Брожение чувств перед весной еще очень медленно, слабо. Впрочем, ночь едва началась, дом стих, теперь в нем ни шороха, но, если отвести штору, можно найти на снегу световой очерк чужого окна. А тогда, той зимой, уже десять часов вечера казались мне настоящей бездной дремотной вечности и я был горд, что не хочу совсем спать, когда остался один на один с Линой.
Я вовсе не помню ее. Я вряд ли узнал бы ее портрет. Ей было лет семь, а может быть и десять, она была очень взрослой барышней, серьезно слушавшей те указы, которые напоследок ей давали старшие. Я вручил ей презент. Она усмехнулась и взяла меня за руку. Должно быть, я был разочарован ею: я ждал не ее. Я хорошо помню (и помнил) свой первый эротический сон. Он был, сознаюсь, во славу Фрейда. Все прочие потом выглядели подделками под него. Мне снилась плаха и девочка, много младше меня. Я хотел спасти ее от казни (отрубление головы; "Три Толстяка", как видно, теснили во сне мне ум). Казнить ее собирался огромный глухой кузнец с кожаным мешком в руках. Там у него имелись инструменты. Он выходил из тьмы. Плаха была - деревянный помост, освещенный неведомо как. В абсолютной космической тьме, оттенком подобной обсидиану, был только тут белый пронзительный свет (и до сих пор меня странно влекут неоновые фонари в пустых улицах, и я замедляю шаг). Я знал точно, что бежать нельзя. Малышка в платьице вся тряслась. Не совсем уверенно я хотел предложить себя вместо нее. Но нашел лучший выход: мы спрятались под помост. Там было тесно и жарко, нас не нашли, и я проснулся. Потом наяву я хотел сыскать эту девочку, но ее нигде не было. И Лина тоже была не она.