Пещера - Марк Алданов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом у себя в номере Муся долго занималась туалетом. Надела черную combinaison[155] под черное тюлевое платье, и к нему темно-серые чулки, — такое соединение было последней парижской новинкой; едва ли впрочем Браун или даже Серизье могли оценить это или хотя бы заметить. «Да, все-таки вышла отличная поездка!.. Сегодня, после шампанского, я знаю, будет мило, я всегда это чувствую наперед…» Ей хотелось играть на рояле, но рояля не было. Это для нее было большим лишением — после Петербурга они все время жили по гостиницам. «Как только устроимся, прежде всего купим Стейнвэй… И, право, надо будет заняться музыкой серьезно…» Ей вспомнился концерт знаменитого пианиста в тот день, когда Вильсон читал о Лиге Наций, — наглые, торопливые звуки, наскакивавшие на божественную простую фразу той сонаты. — «Торопись, проходи, некогда», — говорили эти звуки, которым не поддавалась божественная фраза. «Теперь я совсем иначе буду ее играть», — подумала Муся, надевая драгоценности перед зеркалом. Это зеркало было не такое милое, как то в парикмахерской; но она и в нем была очень хороша. Вдруг на столе неприятно-резко прозвучал телефонный звонок. Муся вздрогнула. «Что такое?..» Ей сразу пришло в голову самое неприятное, что могло случиться. «Браун отказывается от приглашения? Нет, это теперь было бы просто грубо!..» Муся поспешно подошла к аппарату. Незнакомый мужской голос печально и твердо спрашивал господина Клервилля. «Слава Богу, не то…»
— Господина Клервилля нет дома… Кто говорит?
Незнакомый человек помолчал несколько секунд и спросил, еще печальней и настойчивей, госпожу Клервилль.
— Это я… Что такое? — произнесла, бледнея, Муся. Мысль об отце вдруг ее поразила. «Нет, не может быть, ведь два часа тому назад было совсем хорошо…» — Что? Кто говорит?
Говорил хозяин виллы «Альпийская Роза». Госпожу Клервилль просят немедленно приехать… «Да, немедленно, сию минуту. По телефону неудобно говорить… Да, к сожалению, господину Кременецкому худо…»
— …Я …Я сейчас, — сорвавшимся голосом сказала Муся. Она повесила трубку, снова было схватилась за нее, но уже было поздно: сообщение прервали. «Боже мой, что же это! — задыхаясь, подумала она. — Нет, не может быть, ведь только два часа тому назад…» Муся растерянно взглянула в зеркало. «Что ж это… Так бежать, в этом платье? Не переодеваться же… А обед!.. Куда звонить? Его там не знают. Он сказал: худо… Неужели?..» У нее вдруг рыданья подступили к горлу. Она опустилась на стул, потом вскочила, побежала к двери, вернулась за манто и выбежала в коридор.
XXIV
Решено было устроить похороны без религиозных обрядов. Семен Исидорович по документам значился лютеранином. Мусе однако показалось странным приглашать пастора, — так представление о пасторе не связывалось в ее памяти с отцом. Тамара Матвеевна лежала в кресле, то безжизненно как труп, то истерически рыдая и колотясь головой о стол. Муся все же спросила ее, как следует похоронить отца. Получить ответ было нелегко. Тамара Матвеевна долго не понимала, чего от нее хотят, затем проговорила: «Сделай, как хочешь, Мусенька, дорогая… Сделай, как нужно», — и зарыдала. Через некоторое время она вспомнила, что однажды в Петербурге Семен Исидорович, после чьих-то похорон, выразил удивление, отчего в России не разрешают сжигать тела, — ведь это чище и красивее.
— Так он сказал, папа, папа, я помню… Это он в столовой сказал, за столом, на его месте… На его месте… Я все помню… Я все отлично помню… Откланяться… Он сказал: честь имею откланяться… — рыдая, говорила Тамара Матвеевна.
— Тогда, по-моему, вопрос решен, — ответила Муся и попросила мужа навести справки на кладбище.
На эту ночь Муся осталась в «Альпийской розе». Хозяин, добрый и приветливый человек, тяжело вздыхая, сделал все, что мог, несмотря на огорчения и неудобства, которые причинил ему русский гость. Жилец, снимавший комнату рядом с Кременецкими, с полной готовностью и даже с видимым облегчением, согласился уступить свой номер вдове умершего соседа и перебрался во второй этаж. Нашлась комната и для Муси. Клервилль привез жене все нужное из Национальной Гостиницы и довольно настойчиво говорил, что и сам останется в «Альпийской розе». Но Муся решительно это отклонила.
Около полуночи Тамара Матвеевна задремала в кресле — ни за что не хотела лечь в постель, — потом проснулась с ужасом и стыдом — как могла заснуть! — и снова заснула. Муся перешла в свою комнату. На столе лежал незапечатанный конверт, адресованный на ее имя. В нем оказалось объявление на плотной глянцевитой бумаге, очень похожее на те, что раздаются в агентствах по устройству путешествий. В объявлении подробно излагались, на немецком языке, преимущества сожжения тел; перечислялись ученые, политические деятели, титулованные лица, очень сочувствовавшие такому способу погребения; указывалось, что в сожжении нет ничего противного религии и что сам Лютер отзывался о нем одобрительно. Были и рисунки, со странными названиями: урна, крематорий, колумбарий. Исходил листок от союза крематистов, — в этом слове Мусе показалось что-то гадкое и страшное. Но в рисунках ничего гадкого не было: нарядные чистенькие залы, напоминавшие не то помещение банка, не то ботанический кабинет. «И слово какое-то ботаническое: колумбарий», — подумала Муся, содрогаясь. На оборотной стороне листка были напечатаны немецкие стихи. Муся, совершенно измученная, села в кресло, положила листок, затем снова взяла его со стола. «Wenn ein Mensch, ein faulend Aas, — Liegt unter Erd und Gras, — читала она машинально, — In und auf ihm Würmer, Käfer, Sagen Sie: „der müde Schläfer…“[156] «Что же это? Ведь это издевательство?» — сказала Муся и заплакала.
За эти ужасные пять часов она просто не имела времени подумать об отце. Теперь у нее в памяти встал какой-то вечер в Петербурге, осенний или зимний холодный вечер, уютная комната, ярко освещенная желтоватым светом… Муся не представляла себе, какой это был вечер и какая комната, — в их квартире как будто такой не было, — да она и не видела этой комнаты ясно, — только теплый желтый свет, особенно уютный от холода и мрака на дворе. В этой комнате ее отец делал что-то уверенное, радостное, доброе. Может быть, это было в суде, — он говорил речь? нет, речи не говорил, — может быть, он шутил с товарищами где-нибудь в буфете суда, или дома готовил с помощниками дело? От этого неясного, непонятного воспоминания о чем-то никогда, быть может, не происходившем у Муси вдруг рыдания подступили к горлу; ею овладела такая тоска, какой она не испытывала даже в первые минуты, отчаянно рыдая над мертвым телом отца.
«Да, да, что ж делать теперь? — утирая слезы, говорила себе Муся. — Недостаточно любила, теперь поздно, теперь поздно… Только соблюдала приличия: отвечала на письма, вот и сюда приехала… И этот подарок!..» Мысль об ее подарке отцу, доставившем ему такую радость, была единственным утешением, — хоть доктор и говорил, что смерть, collapsus cardiaque[157], последовала от усилия: со слов растерянного приказчика выяснилось, что иностранный господин захотел сам снести машинку в автомобиль, как он, приказчик, ни убеждал этого не делать. «Да, он был так рад, так рад… Если б я знала!.. Как много еще можно было сделать, чтобы скрасить его жизнь!..»
За открытым окном раздался томительно-сладкий свисток уходящего вдаль локомотива. Муся вытерла слезы. «Что ж, жить все-таки надо… Будут дети… Нет, нельзя откладывать, слишком страшно!.. Все-таки у меня еще целая жизнь впереди. Мама? Что я сделаю с ней, несчастной? Это было очень благородно, что Вивиан тотчас предложил поселить ее вместе с нами… Я и к нему была несправедлива, теперь надо будет и с ним все поставить по-другому: чище, лучше, добрее. Я люблю его, он свой… (свисток поезда повторился еще дальше, слабее и таинственней). Да, надо жить… Что ж делать? Послезавтра похороны, потом сейчас же, сейчас уехать…» Муся снова взяла со стола листок, точно там могло быть объяснено и то, как уезжают после похорон. «Glaubt, das schönste wär’ noch heut’ — Das Verbrennen alter Zeit; — Feuer lässt zurücke keine — Totenköpf und Totenbeine…»[158] «Нет стыда у этих людей…»
Муся разделась и, вздрагивая, легла в постель. Она уже почти год не спала одна. В несессере, привезенном ей Клервиллем из Национальной Гостиницы, был и роман, который она читала в последние дни. «Может быть, чуть-чуть бестактно, но заботливо, мило, — с нежностью подумала Муся. — Нет, даже и не бестактно…» Она попробовала заглянуть в роман. Сухой, насмешливый, литературно-искусный рассказ о женщине, бросившей светские узы для свободной жизни, а затем свободную жизнь для чего-то еще, и под конец вернувшейся к светским узам, не заинтересовал Мусю. В романе выводились те самые весело-аморальные, цинично-мужественные, иронически настроенные, элегантные люди, которые ей нравились; и тон был тот, что ей нравился: пора бросить старые, глупые слова, — о них и вспоминать в наше время стыдно, — нужно жить во всю полноту, ничего не пропуская, нужно испытать все ощущенья, вот что главное… Но уж очень этот тон был теперь далек и невозможен. В соседней комнате стоял гроб. Муся потушила лампу. «Как я могла еще вчера с удовольствием это читать!» В окне противоположной комнаты погас свет. У стены потемнел шкаф для платья, дешевенький, плохо закрывавшийся шкаф, с полками, выстланными газетной бумагой. «Как он бедно жил, папа, в последние месяцы!.. Они берегли каждую копейку. Я ведь не знала всего этого. Да папа и не взял бы у меня денег… Но уход был за ним очень хороший. Вот и консилиум был… Не помог консилиум… — „Всех их в мешок да в воду“, — вспомнила она.