Качели дыхания - Герта Мюллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Металлические кольца я заказал Ковачу Антону, после чего со всеми деньгами, что мне удалось скопить, отправился в русскую деревню, в магазин. Брючная ткань там была только тускло-синяя с сероватыми узелками. А на куртку — песочно-бежевая, в клетку цвета бурых мешков для цемента, причем сами клетки смотрелись рельефно. Заодно я купил готовый галстук — болотно-зеленый с косыми ромбами. И взял на рубашку три метра желтоватого репса. После приобрел пуговицы для брюк и куртки да еще двенадцать совсем крохотных — для рубашки. Все это происходило в апреле 1949 года.
Три недели спустя у меня наконец появились рубашка и костюм: брюки и куртка с «подвальной» складкой и металлической застежкой на поясе. Винно-шелковый переливчатый шарф в матовую и блестящую клетку теперь бы очень даже мне подошел. Но Тур Прикулич давно не надевал его — наверное, выбросил. Ангел голода больше не сидел у меня в мозгах, но все еще сидел в затылке. И у него была отличная память. В ней он, правда, не нуждался, ведь лагерная мода тоже была своего рода голодом — голодом глаз. Ангел голода нашептывал мне: «Не трать все деньги, кто знает, что еще будет». А я думал: «Все, что еще будет, уже есть». Я непременно хотел иметь выходной костюм: чтобы гулять по лагерному проспекту, наведываться на танцплощадку и даже чтобы ходить каждый день на работу в подвал — через бурьян и свалку ржавого железа вперемешку с мусором. Смену я начинал с переодевания там, внизу, в подвале. Ангел голода предупреждал: «Кто высоко заносится, тому и упасть недолго». А я ему говорил: «Живем лишь раз. Лебеде вот тоже никуда отсюда не вырваться, однако же она надевает красное ожерелье и для каждого листка в отдельности выкраивает перчатку, потому что у листьев большие пальцы неодинаковые».
Тем временем мой патефонный ящик обзавелся новым ключом, но сам, казалось, уменьшился. Я попросил смастерить для меня еще один чемодан — деревянный, внушительного вида. Пауль Гаст, работавший в слесарной мастерской, получил от меня заказ на надежный замок с резьбой. Когда на танцплощадке я демонстрировал свой новый наряд, в голове у меня промелькнуло: «Все, что еще будет, уже есть. И пусть всегда все будет так, как теперь».
Когда-нибудь я буду шагать по шикарному тротуару
Лебеда и на четвертую годовщину мира зеленела изо всех сил. Мы ее не рвали, нас больше не мучил нестерпимый голод. Мы были уверены, что после четырех голодных лет нас откармливают, чтобы оставить здесь работать, а не для отправки домой. Русские каждый год с надеждой ожидали будущего, а нас оно страшило. У нас прежнее время преграждало путь самому себе, а у них новое время втекало в пространство громадной страны.
Пронесся слух, что Тур Прикулич и Беа Цакель все эти годы втайне собирали одежду, прятали ее в каптерке, а потом продавали на базаре и выручку делили с Шиштванёновым. Из-за этого многие замерзли, а ведь все они — даже по лагерным нормам — имели право на белье, фуфайки и ботинки. Мы уже и считать перестали, сколько было таких замерзших. Но, отсчитывая годовщины мира, я знал, что у Труди Пеликан в журнале больничного барака числится триста тридцать четыре мертвеца, которые покинули этот мир с первой годовщины по четвертую. Неделями я о них не вспоминал, но потом их имена вдруг всплывали в голове, гремели там, как погремушка, и сопровождали меня весь день.
Мне часто приходило в голову, что колокольчики на коксовых батареях звенят из одного года в другие годы. Вместо скамейки на лагерном проспекте я хотел однажды наткнуться на скамейку в парке, и пусть бы на ней сидел вольный человек, который никогда не был в лагере.
В какой-то вечер на танцплощадке повисло в воздухе словосочетание КАУЧУКОВЫЕ ПОДОШВЫ. Наша певунья Лони Мих спросила, что в них такого особенного. Карли Хальмен, покосившись на адвоката Пауля Гаста, растолковал ей, что слово «каучуковый» будто бы произошло от «окочуриться» и мы все, когда вознесемся в небо над степью, будем ходить на каучуковых подошвах. Но Лони Мих не унималась. Теперь разговор зашел о ФАВОРИТАХ — в Америке, мол, они вошли в моду. Лони снова задала вопрос, уже о фаворитах. И тут высказался аккордеонист Конрад Фонн: «Это когда возле ушей пряди наподобие птичьих хвостов».
Раз в две недели в клубе русской деревни специально для нас, лагерников, крутили фильм с киножурналом. Фильмы по большей части были русские, но попадались и американские, и даже реквизированные фильмы берлинской киностудии УФА. В одном американском киножурнале промелькнули небоскребы, возле них — поющие мужчины с бакенбардами до подбородка и в ботинках на каучуковой подошве, а сверху, как снег, сыпалось конфетти. После сеанса парикмахер Освальд Эньетер объяснил, что такие бакенбарды называются «фаворитами». И пожал плечами: «Мы и так уже полностью русифицированы, — сказал он, — нам только американской моды не хватало».
Я тоже не знал, что такое «фавориты». Мне редко удавалось ходить в кино. Работая посменно, я к началу сеанса всегда либо находился в подвале, либо — после подвала — еще не успевал как следует отдохнуть. Однако Кобелиан подарил мне половину автомобильной покрышки, так что балетками на лето я обзавелся. Свой патефонный чемодан я теперь мог запирать: Пауль Гаст сделал мне ключ с тремя маленькими, как мышиные зубки, выступами. А от столяра я получил новый деревянный чемодан с винтовым замком. И одет я был во все новое. Каучуковые подошвы все равно бы для подвала не годились, а «фавориты» отрастали у меня сами собой, но они больше подошли бы Туру Прикуличу. С ними выглядишь как настоящая обезьяна.
Все же придет время, размышлял я, когда я встречусь с Беа Цакель или с Туром Прикуличем на равных: допустим, на вокзале с чугунными пилястрами и подвешенными к ним — как бывает на курортах — петуниями в вазонах. Допустим, я войду в вагон, а Тур Прикулич окажется в том же купе. Я коротко поздороваюсь и сяду напротив, наискосок, — и больше ничего. Буду держаться так, будто ничего и не было; замечу, конечно, обручальное кольцо у него на пальце, но не спрошу, женился ли он на Беа Цакель. Я разверну свой бутерброд и положу его на откидной столик: белый хлеб, толстый слой масла и сверху — прозрачно-розовая ветчина. Мне не захочется есть, но я и виду не подам, что у меня нет аппетита. Или я встречу Ломмера по прозвищу Цитра. Он придет с певуньей Лони Мих, и я увижу, что зоб у нее стал еще больше. Они начнут приглашать меня на концерт в Атенеум.[39] Я — изменив голос — откажусь, с извинениями, и они уйдут. Я ведь к тому времени буду служить билетером в Атенеуме; встречу их у входа, вытяну указательный палец: «Покажите-ка ваши билеты, туг надо разобраться с четными и нечетными местами. Ага, у вас сто тринадцатое место и сто четырнадцатое: значит, будете сидеть раздельно». Они меня узнают, только когда я засмеюсь. Но я, наверное, смеяться не стану.
Еще я воображал, как во второй раз встречу Тура Прикулича в Америке, в большом городе. Он, уже без обручального кольца, будет подниматься по лестнице рука об руку с одной из Кисок. Та меня не узнает, а вот Тур Прикулич мне подмигнет, как подмигивает дядя Эдвин, когда говорит: «Я опять, будто невзначай, взглянул…» Я пойду своей дорогой, и больше ничего. Наверное, я буду еще более или менее молодым, когда покину лагерь, — как говорится, во цвете лет; или как в той песне, которую Лони Мих поет, с дрожащим зобом, на манер арии: ВСЕГО МНЕ ТРИДЦАТЬ БЫЛО ЛЕТ.[40] Тура Прикулича я, возможно, встречу и в третий, и в четвертый раз — и еще часто буду встречать в третьем, четвертом, в шестом, даже в восьмом будущем. Однажды я выгляну из окна гостиницы, со второго этажа, и начнется дождь. Человек, стоящий внизу, попытается открыть зонтик. Ему понадобится много времени, он промокнет, потому что зонтик заклинит. Я увижу, что у этого человека руки Тура Прикулича, но сам он не будет знать, что я его руки заметил. Если бы он догадывался о моем присутствии, подумаю я, он бы не стал столько времени возиться с зонтиком, или надел бы перчатки, или вообще не свернул бы на эту улицу. Если же окажется, что он не Тур Прикулич и у него только руки Тура Прикулича, я крикну ему из окна: «Перейди на другую сторону улицы — под тентом ты не промокнешь!» Возможно, он тогда поднимет голову и скажет: «Почему вы говорите мне "ты"?» Я отвечу: «Извините, я вашего лица не видел и обратился на «ты» только к вашим рукам».
Я представлял себе, что однажды буду шагать по шикарному тротуару, на котором чувствуешь себя как дома — но не так, как в том маленьком городке, где ты родился, а по-иному. Этот шикарный тротуар будет променадом где-то на берегу Черного моря. И я увижу то, чего прежде никогда не видел: как зыблется бело-вспененная вода. На бульваре, освещенном неоновыми лампами, будут играть саксофоны. Я встречу Беа Цакель и узнаю ее; у нее будет все такой же ускользающий взгляд, и она так же медленно отведет глаза. Я будто лишился лица, потому что она не узнаёт меня. У Беа Цакель будут все еще тяжелые волосы, но не заплетенные в косу, а колышущиеся у висков, обесцвеченные — мучнисто-белые, словно крылья чаек. И такие же высокие скулы, с двумя жесткими тенями, словно от углов зданий в полдень. Тут я вспомню о прямом угле и о небольшом поселке за лагерем.