Под новым серпом - Константин Бальмонт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но оба с крыльями и с пламенным мечом
И стерегут. И мстят мне оба.
И оба говорят мне мертвым языком
О тайнах вечности и гроба*.
Конечно, убийство само по себе есть наибольший ужас, какой может узнать человеческая душа. Это Горик чувствовал четко. Ничто в мире не было более противно его кроткому сердцу и стройной мысли, с детства привыкшей ваять музыкально в одно гармоническое целое Природу, нежные чувства и напевно звучащие слова. Когда он встречал в какой-нибудь книге слова "убийца" и "убийство", эти слова представлялись ему, до зрительной иллюзии, особо черного цвета, как слова "женщина" и "женский" представлялись пронизанными нежным золотистым отсветом, наподобие тех золотых бубенчиков, что цветут так душисто около затонов. Но наибольший ужас, как нечто по существу своему наибольшее, наиболее удаленное от дневного ясного сознания, не есть ли тем самым наиболее верный путь раскрыть вечные загадки - о Боге, о душе, о загробной жизни, о воскресении, о свободе воли, о правде. Конечно, поступок Раскольникова чудовищен. Но, быть может, самое чудовищное в его преступлении - это то, что, решившись преступить роковую черту, он преступил ее так малодушно и невыдержанно, лишая тем самым страшную тайну возможности раскрыться и целиком разоблачить себя в его душе. Его преступление чудовищно и отвратительно еще потому, что он смешал две цели в одно, убийство, в котором есть дьявольская тайна и сатанинское откровение, и грабеж, который есть дешевая общедоступная низость, лишенная какого-либо внутреннего содержания. Раскольников прав, когда, говоря с Соней, он утверждает, что кто крепок и силен умом и духом, тот над людьми и властелин; кто много посмеет, тот и прав; что нужно только осмелиться и нет, не осмелиться, а найти в недрах своей души уже существующую, давнишнюю, готовую, исконную смелость, не останавливающуюся ни перед чем, если мысль велит. Но, говоря с мучением: "Я просто убил, для себя убил, для себя одного", он потому и восклицает это с мучением, что слишком поздно понял основание своего поступка, которое должно было быть сознано свершающим до свершения и только в таком случае, в силу цельности поступка, этот поступок приобретал колдовскую силу и мог шепнуть душе заветное слово своей черной тайны, отмыкающее, как волшебный ключ, тяжелую дверь, ведущую в жуткое, но и богатое страшными единственными талисманами подземелье.
- Он не сумел, я сумел бы, я сумею,- говорил себе в эти ночные часы раненный дьявольским острием юный ум.- Посягнуть, преступить черту, опрокинуть все обычное,- повторяли горячие губы. Но именно то, что как лунатик Горик много ночей подряд взбирался на ночную крышу, именно этот на вид полусумасшедший поступок был правильным инстинктом самосохранения души, которую притягивала пропасть. Звездной росы, остужающей бредовое блуждание, искала разгоряченная мысль. В мерности звездных сочетаний и стройного передвижения планет бессознательно возвращала себя душа на алмазные оси, с которых на минуту соскользнула.
Звезды победили. Нет, он не хочет приобрести разгадку преступлением. Но преступить то, что должно преступить, но посягнуть, но отдаться дерзновению, но опрокинуть все обычное, но увидеть мир новыми глазами, о, конечно, он это сумеет сделать. Час придет.
7
Если роман Достоевского о преступлении поразил, но не удовлетворил юношеский ум, усмотревший в "Преступлении и наказании" неправильную постановку вопроса, двойственный характер художественной задачи, трагедия Шекспира "Макбет" явила зловещую чару преступления во всей ее демонической цельности. Не "Гамлет" с его двойственностью, а именно "Макбет" пленил юношу и показал ему трагический лик преступления в его внутреннем таинстве, в его блесках Преисподней, в связной цельности задуманного, совершенного, неизбежно влекущего злое к умножению зла, роковым образом приводящего из дьявольских глубин - к посягнувшему - кару, но кару, встреченную гордым гордо. Роман Достоевского только разбрызгивал капли яда в юной душе и едва не вверг ее в безумие. Трагедия Шекспира, показав страшное, но в жуткости влекущее чудовище, во всем его лике полностью, этой своей художественной цельностью исцелила душевную рану, загладила душевный рубец и коренным образом утвердила в юном сознании полный разбег двух дорог, извечно присужденных человеку и определяемых простыми словами: Свет и Тьма.
Но книгой, оказавшей решающее влияние на Горика, ставшей надолго его заветным талисманом, был "Фауст" Гёте*. Когда он читал первые сцены этой философской сказки, ему показалось, что вот только теперь он стал жить, он раньше всегда чего-то ждал, он раньше всегда, читая с жадной беспорядочностью, искал какого-то решающего слова - наконец оно пришло. Захваченный поэтическим впечатлением, он воспринимал читаемое не как сказку, а как летопись. В комнате горел камин. Пламя было яркое. Гребни и острия огня казались ему живыми. Приобрести власть надо всем? Приобрести сразу, одним росчерком пера, власть превращенья, власть перевоплощения? Но чего же можно желать еще больше? Он оторвался на минутку от чаровнической книги, подошел к огню, и, смотря на пляску пламеней, томился неудержимым желанием немедленно написать договор с Дьяволом. Он засучил рукав и стал раздумывать, в каком месте лучше разрезать руку, чтобы написать роковые слова своею кровью.
Его удержал от этого поступка неожиданный приход Игоря, которому нужно было взять какую-то книгу. Когда Игорь через минуту ушел, Горику захотелось не писать кровью договор с Дьяволом, а читать "Фауста" дальше. Когда же он прочел драму целиком, он нашел своему поэтическому переживанию совсем иной исход. Он отдался мечтам и мыслям и начал писать стихи.
Обнять всю полноту знания и чувства. Охватить своею видящею мыслью весь мир, находящийся в беспрерывном творчестве. Не знать преград своему хотенью. Проникать все дальше в тайны жизни и вещества. Что может быть желаннее? Человеческая воля может достигать всего.
Старинное сказание о напряженно мыслящем и горячо хотящем волшебнике, опрокинувшем все рамки условного и, несмотря на паденья, вопреки заблуждениям мыслью своей расшифровывающем каждое марево и достигающем задуманного, заворожило юную душу и повело ее по сложным внутренним путям.
Immer h(her mu( ich stеigen,
Immer weiter mu( iсh sсhаu'n.
Эти две строки Гёте загорелись как два самоцвета в юной мысли. Горик, прочтя их, тотчас же захотел перевести их на русский язык. Подчиняясь ритму подлинника, он сказал про себя:
Должен я всходить все выше,
Должен я смотреть все дальше.
Но верный инстинкт подсказал ему, что, если немного видоизменить размер, выразительность подлинника может быть лучше передана. И он записал:
Все выше я должен всходить,
Все дальше я должен смотреть.
8
Запечатленный рудник раскрылся. Стихи пришли. Откуда приходят напевные строки? Из чего ткутся стихи? Как возникает эта жажда и способность выразить чувство и мысль в коротких строках, расцвеченных рифмой? Эти строки живут и переливаются, а звучащие их окончания так же впадают одно в другое с легким звоном и утоленьем для слуха, как малые воды ручейка с тихим звоном журчат при каждом изменении малого русла, при каждой новой излучине.
Отчего ты поешь и должна петь, новая творческая душа? Оттого ли, что старшие братья, жившие прежде, многие годы тому назад, столетия, тысячелетия тому назад, обладали победительным голосом и так звонко пропели свою любовь, паденье и мудрость, что в пещерах веков должно рождаться эхо, и судьба велела новой творческой душе быть звонким откликом того, что, живя, жило воистину, тех, кто, любя, любил любящей любовью, любленьем одевая любимую в цветущие звездные гроздья времени и вечности?
Или ты поешь, как кузнечик, оттого, что кругом все зелено, а Солнце сверху греет и пьянит, Солнце светит и жжет, создавая хмель в живом и веля ему славить себя, ибо не только мировая музыка, сладкозвучно гремящая в сонатах и симфониях, не только переплески океанов, обтекающих землю, не только зеленовейные шумы тысячеверстных лесов поют гимн Солнцу, но и малая песня кузнечика есть солнечный псалом, звучавший на земле раньше, чем хрустальные голоса птиц?
Или ты поешь оттого, что мать твоя, тебя породившая, всей душой своей была песней, была любимой и певучей, когда в недрах существа ее возникла новая грядущая жизнь?
Или эти вкрадчивые строки, певучими окончаниями проникающие в душу, надышаны цветами и ветром, навеяны тенью от облака, которое быстро бежало по синей крутизне, спеша к грозе, нашептаны девушкой, которая полюбила, но ни за что не хочет сказать, что полюбила, нацелованы женщиной, которая хотела обнять, и обняла, и опьянила и зажглась, и зажгла, и сделала пламя певучим, посветив немного светом души на телесную страсть?
Горик знал страсть. Он узнал ее непомерно рано, тринадцати с половиной лет, и эта страсть пришла в самом дикарском, первобытном лике. Но в этот майский вечер, отдавшись умственному огляду пережитого, он лишь торопливо и неохотно скользнул мыслью по тому смутному и пламенному, в чем были сплетенные руки и губы, прижавшиеся к губам. Женские тени. Одна, другая, третья, несколько. Красная занавеска, опущенные ресницы, белое тело, пронзительная сладость. Он это осудил. Этого больше не будет. Он любит впервые Лидию.