Приговор - Юрий Герт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Подобные состояния могут быть свойственны отдельному человеку — и социальной группе, народу, нации, стране.
«Все дозволено...»
Но — кому? Кому — все дозволено?..
«Тебе»,— говорит подонок.
«Тебе, только тебе...»
«Не ему... Не им...»
«Тебе!..»
Потому что ты — самый-самый... Ты — единственный... Ни на кого не похожий. Ты — лучший. Самый лучший. И потому тебе дозволено то, что не дозволено никому. Тебе дозволено все. Им — ничего. Им — это другим людям, народам...
Тебе же, лучшему из лучших, единственному, дозволено все.
Что — все?..
Быть Зверем.
Культура — выдумка слабых. Для сильного нет культуры, ее пут — совести, долга, ответственности. Есть цивилизация. Цивилизация — это зубная щетка, которой с помощью ароматизированной, доводящей до блеска пасты дважды в день, все как положено — утром и перед сном, чистят звериные, острые, готовые к мертвой хватке клыки. Цивилизация — это когда вместо ручного, ремесленного производства смерти (топор, эшафот, перекинутая через перекладину веревка, разложенный посреди площади костер)— современный конвейер, массовая продукция (атомные бомбы, газы, психотропные средства, биологическое оружие).
Быть Зверем — легко. Есть традиции, опыт, миллионы, миллиарды лет позади.
Но главное — чтобы ученик был готов.
«Когда ученик готов, приходит учитель».
(Из архива А. М. Федорова).
5Потом были показания двух или трех малозначительных свидетелей, классной руководительницы; потом, когда наступил черед родителей, их сменила Харитонова; с разбухшим от слез лицом лепетала она про то, что Валерка рос без отца, но мальчик был смирный, тихий, заботился о сестренке, особенно когда сама она уезжала в далекий рейс... И что было с нее взять?.. Федоров же, слушая думал, что и она, и все они виноваты — только в чем?.. Но какой-то огромной, всеобщей виной виноваты перед своими детьми. И слушая Николаева, он думал о том же. Нам, нашему обществу не нужны трусы и хлюпики, уверенно говорил Николаев,— он из Глеба мечтал воспитать истинного мужчину, которому борьба, каратэ в частности, очень может пригодиться в настоящем бою, в армии, скажем, ведь парни должны и на это рассчитывать. Что же до преступления, то он убежден — Глеб на него не способен, и просит учесть — сын его с детства приучен примером отца к тому, чтобы спасать жизнь, а не лишать ее. Он чеканил, как ножом резал, но куда-то в пустоту летели, сыпались горошинами его слова. Федоров не знал, что скажет, и когда председательствующий обратился к нему, как будто это не он поднялся, распрямил застывшее тело, и язык, пересохший внезапно, и пересохшие губы — все было чужое, не его.
— Вы намерены что-то сказать, товарищ Федоров? — повторил председательствующий.
Из вороха мыслей, сбившихся в ком, выдернулась одна...
— Нет, не бывает людей без недостатков. Таков и мой сын. Я верю многому, о чем услышал за эти дни — многому дурному, скверному, чего не подозревал за ним раньше... Не верю лишь тому, что он убил. Это я начисто исключаю... Эти пять дней, однако, судили не только его, не только его товарищей. Эти пять дней и каждый из нас,— он кивнул на тот ряд, где сидели родители,— во всяком случае я чувствовал себя на скамье подсудимых. И приговор, который будет вынесен моему сыну, будет вынесен мне.
Не то, не то, не то... Но не мог он иначе. Должен был сказать — именно так. Зал был разочарован, это видел он сквозь стекла очков, затуманенные, залитые потом. И лицо Горского, глухое, непроницаемое, своей непроницаемостью уже осуждало...
Его сменила Таня. Он сел, а она долго не могла начать, слезы катились, мешали, ей поднесли воды, она отпила крохотный глоточек.
— Я — мать,— сказала она, голос ее дрожал, рвался,— И мне, как и каждой матери, хотелось, чтобы ее сын был самым добрым, самым благородным, самым честным — перед собой и людьми... И вот — моего сына, моего малыша, которого я кормила грудью, над которым сидела ночами, которого за ручку водила в школу... Моего сына обвиняют в убийстве. Когда я об этом услышала, мне показалось, что я сошла с ума. Или сошли с ума те, кто мне объявил об этом. Или — что все мы, все до одного — сумасшедшие, и не следствие, не суд здесь нужны, а — сумасшедший дом... Я не понимаю... Я и сейчас много не понимаю... Вы судьи, вы знаете закон. У вас такая важная, такая высокая задача — восстановить справедливость, найти того, кто убил хорошего, достойного человека. Тогда скажите, почему перед вами, на скамье подсудимых, только трое этих мальчиков?.. А где преступники, которые готовили и готовят убийство — не одного человека, а миллионов? Готовят у всех на виду? Или они потому не сидят на скамье подсудимых, что называются премьер-министрами, президентами?.. Я слушала вас, товарищ прокурор, внимательно, слушала, как вы умело, тонко доказывали, что от игры, от спортивной тренировки до реальной жизни — лишь один шаг. Не знаю, наверное, вы тоже мать, так разве вы не задумываетесь о той «реальной жизни», в которую вступит ваш ребенок?.. А в этой «реальной жизни»—Хиросима, тысячи убитых и калек, но где, на какой скамье подсудимых — те, кто виновны в этом?.. Прошло столько лет — но сотни тысяч людей озабочены одним — чтобы их было больше, этих хиросим, в будущем!.. Кто наденет наручники на этих людей, запрет их в тюрьмы?... А война?.. А двадцать миллионов человек, погибших на прошлой войне?.. Кто виноват, что страна оказалась к ней не готова, что прежде, чем победить, пришлось: отдать немцам пол-России?.. А те, что погибли в тридцать седьмом, как дедушка Виктора — за то, наверное, что слишком преданы были революции? Где люди, которые на них клеветали, которые их оговаривали, травили?.. Где над ними суд?..— Федоров за всю жизнь в первый раз видел Таню такой воспламененной. Не то, чтобы она была тихоней, но патетика была не в ее стиле.— Где суд, где наказание виновных?.. Их нет. И какие бы наставления ни читали отцы и матери своим детям, они верят собственным глазам, собственным ушам, а глаза и уши говорят им другое. Но мы хотим — да и как не хотеть! —чтобы они выросли чистенькими, с ясными, светлыми душами... Только как же, откуда им быть — светлыми и чистыми?.. Они видят, как взрослые пьют, развратничают, воруют, лгут друг другу, обманывают государство — и это, это становится для них законом, а не те слова, которые мы специально для них произносим!.. Вы поймали, схватили трех мальчиков, школьников, и стараетесь доказать то, чего не было! Да, они не ангелы. Но и до преступников им далеко!..— Она остановилась, зубы ее колотились о край граненого стакана, о толстое стекло, вода плескалась, капала ей на грудь. И хотя пауза была долгой, над залом повисло молчание, тишина, которую и председательствующий не решался нарушить.— Я сейчас, я кончаю...— Она поставила стакан на узкий бордюрчик кафедры, и его тут же подхватила молоденькая, вовремя очутившаяся рядом секретарь суда.— Я не сказала еще о самом важном. Вот,— Татьяна указала рукой в ту сторону, где сидел Федоров,— вот здесь сидит отец Виктора Федорова, подсудимого, главного, по-вашему, злодея... Да, летчик Стрепетов был хороший, даже очень хороший человек, не зря хоронил его весь аэрофлот, весь город. Но поверьте, что и отец Виктора — тоже хороший человек, честный, порядочный, я прожила с ним жизнь, я знаю. Он журналист. Он мог бы писать безобидные статейки, корреспонденции. Но он — так же, как в годы войны воевал с фашизмом, всю жизнь воюет с человеческой подлостью. Вы читаете газеты, вы сами все знаете... И разве такие, как он, исключение? Честных, порядочных людей много. Но сил у них, у всех нас не хватает, чтобы переделать жизнь, искоренить зло... И наши дети это чувствуют. Они видят, что мы слабы, и презирают нас! И не хотят быть, как мы, — им хочется стать сильными! Что здесь плохого?.. Беда в том, что при этом они лишаются доброты, сострадания, милосердия... Но только ли такой вот Шульгин в том виноват? А сама жизнь?.. А все мы?.. А вы сами, товарищи судьи?..
Когда она кончила, отошла от кафедры, кто-то позади захлопал первый, его поддержал весь зал. Федоров же, сознавая справедливость многих ее слов, подумал вдруг, что Татьяна чем-то похожа на перепелку, которая кружится, бьется, оттягивая опасность от своего гнезда...