Русские плюс... - Лев Аннинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Роман Яана Кросса «Полет на месте» — потрясающая по точности и выразительности картина этого полупризрачного и вместе с тем полуреального существования. Со всеми твердо зафиксированными атрибутами. То есть со всеми признаками времени и места. Среди коих: неотступное «стремление вернуться в Европу». И «неопределенное состояние безымянности и безликости для всего остального мира». И отчаянные попытки «дать о себе знать». И воображаемые «идеальные черты» гипотетического эстонца. И чаемые признаки осуществления… например, почитание государственного национального флага.
Флаг приходится почитать иносказательно (восторг по поводу дерзости Манолиса Глезоса, попробовавшего в 1941 году отстоять от немцев флаг Греции). Крик о помощи не доходит до тех, кто мог бы помочь (то есть до англичан с их вторым фронтом). «Ядро декларации», которую Улло спешно переводит на английский («Эстония никогда добровольно не отказывалась от своей независимости») при переводе… выскальзывает из рук: never voluntary relinquished… yielded… surrendered… abandoned… assigned… gave up… (Русский язык дал бы не меньше двоящихся определений: не оставляла надежду? бросала привычку? поддавалась? капитулировала? была сброшена в распутство? сдана в опеку?). Чертов хаос. Контуры двоятся, призрак расплывается… Но внутреннее стремление неотступно: закрепить ядро, пусть даже еще ничем не наполненное, очертить себя как что-то центрированное, пусть еще не определившееся, — поставить пределы расползанию эстонцев в фатальное псевдобытие.
Особист в Гулаге формулирует ту же задачу «с другого конца»: активные националисты будут уничтожены как враги Советской власти, а пассивные, то есть молча сочувствующие или потенциально могущие испытать к ним сочувствие, должны быть сосланы, рассеяны по окраинам огромной страны…
— Размазаны по стенке, — сказали бы нынешние интеллектуалы. — Чтобы координат не было…
Яан Кросс, то есть Яак Сиркель, как всегда, старается понять «и другую сторону». Он соглашается с тем, что особист по-своему прав и все лояльные, нейтральные, нормальные эстонцы действительно либо сочувствуют, либо будут сочувствовать, либо должны сочувствовать своим национальным активистам. Иначе говоря, империя неизбежно будет их раскатывать катком.
А они?
А они так же неизбежно будут сопротивляться. Просто в силу хода вещей.
Лояльный, нейтральный, нормальный эстонец Улло Паэранд — не активист. Он сопротивляется без «программы» и даже без всякой надежды на успех. Так сопротивляется естественная материя удару или давлению. Если давят с двух сторон, — значит, надо искать что-то третье. Третью возможность…
Третья возможность внешне напоминает первый великий роман Кросса «Три поветрия». В Смуту три чумы угрожали эстонцам: польская, шведская и русская. Стало быть, тогда они искали четвертую возможность… А если «четвертой не быть»? Если «императорский безумец», зажатый в тиски александровской Российской Империи, имеет только одну альтернативу? Он ее и избирает: безумие…
Третья возможность — это попытка выпасть из схватки двух сближающихся гигантских многонациональных армий, одна из которых собрана под черной свастикой, другая — под красной звездой. Не будем философствовать на ту непостижимую тему, что любая попытка собрать пестрое человечество воедино нависает над ним чумным поветрием и оборачивается глобальным же страданием, в том числе и для носителей всемирных проектов, будь они победоносны, как гунны или монголы, или не очень, как немцы или русские. Кстати, национальные ярлыки этих поветрий довольно условны, такие проекты всегда интернациональны. Кто следующий попробует привить человечеству общий взгляд на ценности? Американцы? А может быть, мусульмане? Или возникнет что-то «третье»?
Трагедия малого народа на фоне этих глобальных гекатомб кажется едва ли не интермедией, проходным номером, фарсом… Но человечество в сущности состоит из «малых народов», даже когда История на время сбивает их в гигантские интернациональные полчища. Эти комбинации неизбежно повторяются в Истории, потому что это история Человечества. И люди неизбежно сопротивляются ей. Потому что они люди.
В мировой драме — чем больше форса, тем больше фарса. Но из-под любого фарса брызжет кровь. Кросс знает неразрешимость проблемы и не теряет юмора. Адмиралу, который командует эфемерным и символическим эстонским сопротивлением, докладывают, что на дороге показались русские танки и что капрал украл с кухни двадцать буханок хлеба. Ввиду появления русских танков адмирал приказывает сопротивление прекратить и разбегаться по лесам.
— Господин адмирал, а как быть насчет того, кто хлеб украл?
— Выпороть! Эстонец не должен воровать даже у своих палачей!
Герой Кросса должен оценить это высказывание. Он тоже за словом в карман не лезет. Только однажды промолчал глухо, мертво. Когда принес жене найденное в лесу детское пальтецо с тремя пулевыми отверстиями и запекшейся вокруг них кровью.
Кровь брызжет из-под морковного сока актеров мировой драмы. Даже когда активисты-актеры сами себя уверяют, что это морковный сок. Проза Яана Кросса построена на этом контрапункте. В эстонской литературе я не знаю другого такого мастера и другой такой души.
Вот вам эпизод — для финала. Когда в 1926 году отец Улло обанкротился, судебный пристав распорядился описать и увезти имущество. Улло и его мать остались сидеть на двух оставленных им стульях за кухонным столом, внесенным в комнату.
Яак Сиркель, то есть Яан Кросс, откомментировал этот эпизод так. «Моей маме после ареста отца в 1945 году, и не за долги, а по политическим мотивам, был оставлен настоящий дубовый стол с обутыми в медь ножками. И тоже два стула!».
Вы начинаете невольно сравнивать «ту» и «эту» сторону? Ну, так ваше глубокомыслие и будет осажено в эстонский юмор. «Я тогда не жил с матерью, мама была одна…» И она спросила у носителя Исторической Непостижимости, то есть у начальника увозивших мебель солдат, то есть у молоденького советского лейтенантика в новеньких погонах: как же это она одна усидит на двух стульях?
О третьей возможности не спросила.
Сын — спросил.
P.S. Не удержусь от соблазна привести здесь рассказ, переданный мне когда-то одной таллинской журналисткой. Она поинтересовалась у старой эстонки, при какой оккупации было хуже: при гитлеровской или при сталинской?
Ответ: обе хуже.
— Но была ли разница?
Почтенная дама подумала и рассудила:
— Когда ко мне вселился герр официр вермахта, он отослал меня жить на кухню, а сам занял жилую комнату. А когда вселился товарищ красный лейтенант, он оставил меня в комнате, а сам устроился ночевать в кухне. Так кого я буду больше уважать?!
Комментарий оставляю читателям.
…ЛАТЫШИ
ЧТО СКАЗАЛ «ДУРАК»?
«Дурак тот, кто сказал, что родина у человека должна быть одна».
Об этом огромным шрифтом оповещает читателей одна из рижских газет (уточню: русскоязычная, что для нынешней ситуации оказывается чуть ли не самым важным) и удостоверяет, что автор этой сентенции (то есть автор опубликованного ниже же под этим заглавием обширного интервью) — Вл. Дозорцев.
Чувствую себя дураком. Тем самым, у которого родина — одна. Потому одна, что — родина, и потому родина, что — одна. Дискуссии такого рода мне не раз приходилось вести с умницами, отбывающими за рубеж «без срока и надежды»; обмениваясь с ними прощальными поцелуями, я не мог себе представить ни родины сдублированной, ни родины подмененной, сдвоенной, принятой временно и т. д. Но те дискуссии велись в принципиально другой исторической ситуации. Во-первых, родина была твердо и незыблемо зафиксирована в границах тогдашнего Советского Союза, причем границы были не только географическими, но, так сказать, и духовно-практическими. Во-вторых, по тем временам переход через границу был возможен только в одну сторону… в свете этого обстоятельства то, что было в-третьих, четвертых и сотых, уже не казалось существенным.
Дискуссии тогда я вел преимущественно с литераторами, и потому все было так обострено: языковая почва и читательская среда для литератора вещи жизненно важные; их потеря грозит профессиональной и духовной катастрофой. Я понимал, что, теоретически рассуждая, вопрос о том, где жить писателю, — его личное дело (точно так же, как личное дело вообще всякого человека — где ему жить, со стороны тут ничего не укажешь), но тем страшнее — и для писателя, и вообще для всякого человека, видящего смысл жизни в ее духовной стороне, — потеря смысла. Узел тут завязывается прочный: чем свободнее «телу» жить где угодно, тем больнее «духу» отрываться от почвы, ломать уже начавшуюся судьбу, терять ощущение жизни как единого целостного пути. Мест жительства для «тела» может быть сколько угодно, но родина (для «духа») — одна.