Русские плюс... - Лев Аннинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хорошо. Мне и самому эти коренные, необратимые для нашего прошлого события куда интереснее обсудить с вами, чем делиться впечатлениями о новинках литературы или рассказывать о своих «творческих планах». Тем более, что ничего принципиально нового о литовцах я за последние пять лет не написал, а то, что написал (статья о «Путешествии в горы и обратно» Миколаса Слуцкиса), — это, конечно, продолжающееся раздумье об отражении общей драмы нашего поколения в литовском зеркале. Принципиально же новое для меня — далековато от литературы (в начале 80-х годов я написал книгу о литовской школе фотоискусства, но и в этой книге — отраженно и перевернуто — наша русская драма потери чувства земли). Более нет ничего. Так что я не чувствую за собой никакого права судить о новинках и рассуждать о тенденциях литовской литературы. Нет на то и решимости. И это последнее (отсутствие решимости, то есть нежелание судить) связано с тем главным, о чем вы спрашиваете и о чем я хочу сказать вам: о моем отношении к «общественно-политическим процессам последних лет в Литве». Ни о чем другом говорить сейчас неинтересно.
А об этом, главном — трудно говорить. Может быть, лучше промолчать. Я и молчал бы дальше, — но оставлять прямые вопросы без прямых ответов значило бы еще больше загнать вглубь те чувства, которые я испытываю. Надо отвечать.
С ощущением горькой неизбежности принимаю я все то, что происходит сейчас между нами. Почему принимаю — это понять просто. Я вообще привык мириться с тем, чего не могу изменить; в меня это смирение вколочено с детства, за которое спасибо товарищу Сталину и всему, что его породило. Не я придумал мировой коммунизм и диктатуру пролетариата, борьбу классов и партийность литературы; я все это получил как данность, как ситуацию, и в этой ситуации я должен был искать свои ценности.
Да, я в высшей степени понимаю литовцев, я приемлю их решение, я склоняю голову перед их безоговорочным желанием расстаться с нами. Но мне грустно, моя тоска невыразима, она полна дурных предчувствий; мне жалко вас терять, мои дорогие, мне горько с вами прощаться.
Вы скажете: да что ты-то поешь отходную? Твои личные связи с Литвой твое дело. Захочешь — останутся.
Да. Останутся. Даже сам факт, что вы прислали мне эту анкету, настраивает в этом смысле на оптимизм. Но легко ли быть оптимистом на качающейся, трясущейся почве?
Или, напрямую говоря: легко ли быть в этой ситуации русским? И можно ли, честно ли в этой ситуации им не быть?
Я ведь прекрасно понимаю, чем вызвана отторгающая реакция литовцев. Вы отталкиваете от себя не Толстого, не Пушкина, не великую русскую культуру и даже не нынешнюю культуру русских, как ни далека она от классических заветов. Вы отталкиваете наше бескультурье. Вы отторгаете наше хамство, нашу беспардонность, наш нахрап, нашу манеру все делать «скопом», «всем миром», а чаще — «всем миром» ничего не делать. Вас приводит в ужас «лимита», хлынувшая и в ваш край: поселки со стандартными безликими пятиэтажками, над которыми стоит еще и пятиэтажный мат, с выбитыми по праздникам стеклами, с похабщиной на заборах, с барачной психологией, въевшейся в души людей. В вашем сознании это — русские, они заслоняют Пушкина и Толстого.
Да, все правда: и барачная психология, и жизнь «всем миром», и неумение работать, и фатальное охамление моего народа. Не хочу прятаться, говорить, что вы не туда смотрите и что Пушкин должен быть вам важнее матерящегося пьяного лимитчика, не знающего ни слова по-литовски. Пушкин не спасет, да и причем тут классика — жить-то надо сейчас.
Впрочем, я мог бы найти и в этой ситуации выгодную для спора с вами сторону. В обществе всегда есть черная работа, отупляющая, непрестижная. Не всем быть журналистами, надо кому-то и в цехах вкалывать, и дороги мостить, и дома строить, и пыль глотать, и «химией» дышать. Если такую работу делают преимущественно русские, — то это не свидетельство их склонностей, а следствие их судьбы; характер таких людей не предшествует их занятиям, а следует из них. Отупляющая гарнизонная служба тоже не способствует утонченности души, а огромное число живущих в Литве русских — это военные или дети военных, приведенные туда войной. Получается, что тупая и грязная работа, ставящая человека в беспросветные условия, становится фактором национального самоопределения. Чудовищная подмена… Но если русские уйдут с литовской земли, и всю грязную, черную, тупую, беспросветную работу, неизбежную во всяком хозяйстве, станут целиком выполнять одни только литовцы, — доосмыслите сами такую ситуацию и поищите ей аналогов. Или в блаженные сметоновские времена была в Литве классовая идиллия?
Впрочем, не будем об этом. Во-первых, потому, что тотчас въезжаешь в классические марксистские формулы, захватанные руками сталинистов, естественно, ни о чем таком вы и слушать не захотите. И, во-вторых, простите, но в сущности все это теперь не мое дело: ваши проблемы — это ваши проблемы.
Вернемся к ситуации с русскими именно как к ситуации этической, а не социальной.
Итак, перед вами люмпен из рабочего квартала, глушащий водкой свою отравленную «красителями» душу, матерящий «чистеньких господ»… и далее по схеме «второсортного» человека, «голодного и злого соседа», «хама» и т. д. Могу ли я идентифицировать себя с этим человеком — здесь, в России? Нет. Здесь, в России, такой человек — антипод мой, а точнее сказать, объект и адресат моей бессильной проповеди. Но когда такой человек волею обстоятельств становится «представителем России» вне России, — что-то сламывается, меняется, переворачивается в моем нравственном механизме: я должен себя с ним идентифицировать. Друзья мои, поймите, это не парадокс, это закон национальной ответственности: здесь я за него не отвечаю, а там, у вас, я за него отвечаю — перед вами, перед богом, перед судьбой. Я должен встать и я становлюсь в положение того самого русского, который вызывает у вас брезгливость и презрение. Вообразите себя на моем месте и задайте себе вопрос: а когда ваш соотечественник оказывается в несчастном положении, разве вы не встаете на его сторону? Независимо от его качеств, плохой он, хороший ли, а вот просто: надо отвечать за него и вместе с ним, отвечать на ненависть и презрение.
В этой ситуации, скажу вам, меняется все: и «творческие планы», и интерес к «перспективным тенденциям». Одно дело писать о разных преломлениях одной судьбы. И другое дело — писать об иностранной литературе: о югославах, итальянцах или японцах. Да, я и о них пишу: о Селимовиче, о Ландольфи, о Кобо Абэ. Но так писать о литовцах, как я пишу об «иностранцах», — рука не подымается. Я еще не настолько перестроился. Я еще не оторвал вас от сердца, друзья мои, товарищи глухих лет, союзники по тьме. Я еще с вами в душе не расстался.
Умом понимаю: вы правы. «За стенкой» вам будет лучше. Мне — будет хуже без вас. Прибалтика — это же огромной важности фактор в нашей судьбе. Полвека почти моей сознательной жизни вы, литовцы, вместе с эстонцами и латышами, были для нас — для меня — единственной реальной Европой, вы были — свет в окошке (Петром прорубленном). Не потому, что такая уж тьма без вас: в конце концов, можно быть счастливым и при Ксерксе, и при Перикле, — а потому, что без вас — совсем другая жизнь, чем с вами.
Вот и получается, что в годы, когда мы были прикованы к одной исторической галере, я делал все для вашего духовного самоопределения (то есть искал национальную несхожесть лиц в пределах советского ареала; в любую щель влезал: где сквозит, где веет вольностью, своеобычностью), а когда самоопределились вы до отделения, — руки мои опускаются, и я не знаю, зачем я и зачем со мной все это: у вас своя судьба, у нас своя.
Так когда-то Балтрушайтис, превратившийся из российского авангардиста в литовского дипломата, — ходил по Москве в поисках людей, которым мог бы почитать свои стихи, — и я его понимаю. Хотя не желал бы ему вернуться на «Ступени» и «Тропы» предвоенного Санкт-Петербурга, зависшего над пропастью мировой войны.
Я не хочу возвращаться в 70-е годы, когда я, лукавя и выкручиваясь, протаскивал свои идеи сквозь редактуру и цензуру брежневских времен, — но я не могу не признать, что именно те времена были для меня порой живительных контактов с инонациональными душами нашего общесоветского ареала, и именно тогда я увлеченно писал об Авижюсе и о Слуцкисе, о литовском «зонде в подсознание» и о сравнительных достоинствах критических манер Альгимантаса Бучиса и Гурама Асатиани. То время не вернуть. Все в жизни бывает только раз.
Примем данность как данность, друзья мои. И расставим некоторые точки. Позвольте мне привести здесь цепочку определений, пересказываемых обычно в качестве анекдота, но имеющих некоторое отношение к реальности: литовец — это национальность; еврей — это клеймо; русский — это судьба.
Моя судьба — Россия. Несчастье России — мой рок. Когда я вижу русскую землю, заросшую бурьяном, брошенную жителями, а жителей этих, побежавших в общежития городов, — толпами стоящих перед дверьми пустых магазинов, — о чем другом могу я думать? Именно здесь, на брошенной земле, — корень тех поражений, которые терпит Россия во всех сферах. О чем бы ни думал, это зияет в душе: там, где должен стоять на своей пашне русский человек, — там пустота, пустошь, пустырь; некому работать, некому жить. Здесь корень бед. Отсутствие корня.