Тревога - Ричи Достян
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— По-моему, ты перегрелся.
— А по-моему, нет!
Он не отдернул головы, как этого ждал Слава, и не сказал ей «отцепись», когда она поправила волосы, падавшие ему на нос.
Слава иронически скривил губы: было ему и по-мальчишески противно, и что-то кольнуло в том месте, где он обычно ощущал зависть.
Когда Вика скрылась за калиткой, они заговорили опять.
Сначала они говорили про свои школы, потом Славка стал зачем-то рассказывать про Шайбу, потом Костя тоже вспомнил одну историю про собаку. Будто чей-то папа служил после войны в Германии и привез оттуда громадного пса странной породы. Если перевести название этой породы с немецкого на русский, получалось «проволочный волос».
Слава слушал Костю рассеянно. В его мыслях все время торчал тревожный вопрос: «На самом деле эти двое будут жить одни или все-таки не одни?»
Вика очень долго ходила за молоком, и все это время Слава надеялся, что из окна соседей вот-вот высунется толстая тетечка и заорет: «А ну, марш домой!»
Дождался он совершенно другого. Его мать выглянула из своего окна и крикнула:
— Слава, куда ты мыло личное девал?
На этот раз удивился Костя: «Зачем каждому свое мыло?» В голову ему, конечно, не пришло, что речь идет о мыле для лица и что Славина мать пользуется родным языком, как домашней утварью, выбирая слова, КОТОРЫЕ КОГДА СПОДРУЧНЕЕ.
— Там лежит! — завопил через весь двор Слава.
— Чего глотку дерешь, иди и сам найди! — был ему ответ.
Слава сбегал домой и вернулся. Лицо его выражало брезгливость и гнев. Для того чтобы выглядеть перед Костей мужчиной, он оглянулся на дом и бросил через плечо:
— Тоска собачья с ими... будут теперь все лето мозги вынимать!
— А я нашла! — послышалось от калитки. Вика несла на вытянутой руке бидончик. Подойдя к ним, она весело спросила — Молока хотите, мальчики? Оно висело в колодце. Оно холодное.
— Хотим, — ответил за обоих Костя.
Вика поставила бидончик и побежала за стаканами.
Славе очень приятно было, что она так сказала: «мальчики». Он уже забыл про свою мать. Глянул на Костино окно и с надеждой в голосе спросил:
— Сколько вас тут будет жить?
— Вдвоем мы будем жить, — ответил. Костя и от полноты чувств шлепнул себя по голым коленкам.— Мы, как жители Танганьики, наконец-то получили независимость...
Слава аж покраснел. Ему показалось, что ЭТОТ издевается. «При чем тут какие-то жители?» Вслух он сказал угрюмо:
— Я тебя по-человечески спрашиваю.
— Честное слово — правда! По субботам будет приезжать мама. Папа не всегда...
— А что вы целую неделю будете кусать?
— О, летом это не проблема, — с удовольствием повторил Костя слова отца. — Мы будем вести растительный образ жизни.
— Траву, значит, будете есть?
— Вот именно! — Костя с восхищением посмотрел на нового товарища, который все больше радовал его грубоватым своим остроумием.
Слава тоже был доволен, ухмылялся про себя, думая, что не дает слишком ВЫПЕНДРИВАТЬСЯ этому, хотя там, где у него находилась зависть, все время покалывало: его самого бы ни в жисть не оставили одного, даже на неделю.
— И сколько? — спросил он как можно небрежнее.
Костя не понял.
— Сколько вы будете тут жить?
— А!.. До двадцать седьмого августа... А у тебя бабушка есть?
— Ну, предположим, есть…
— Ты ее любишь?
— Шут ее знает, она в Лядах живет. Маткина мать. Батина в Ленинграде в блокаду померла.
Подошла Вика и опять опустилась между ними на песок. Делала она это легко и странно. Как бы дважды складывалась: раз — в коленках, второй раз — откинувшись назад, заваливалась на пятки. В таком положении ей очень удобно было орудовать бидончиком. Слава смотрел, как она разливает молоко по стаканам, устойчиво поставленным в песок. И опять вид у нее был особенный, будто разливать молоко — большое удовольствие! Посмотреть бы, как она уроки готовит!..
Славу так занимали эти мысли, что он даже отшатнулся от неожиданности, когда Вика ему первому протянула полный стакан.
— Зачем мне ваше молоко, у нас свое есть.
Костя с тревожным подозрением взглянул на Славу. А Вика, пожав плечами, сказала простодушно:
— Пей, пожалуйста, хватит нам всем, я много принесла.
Неохотно беря из ее рук стакан, Слава ощутил упоительный холод и невольно улыбнулся, ну, а когда улыбался Слава, у всех без исключения растягивались рты.
Тут-то он и разглядел толком Костину сестру. Сам не понимая зачем, чокнулся с нею, потом бережно описал полным стаканом круг, по пути чокнулся с Костей, сказал: «Общего здоровья желаю» — и принялся наконец глотать, по-пьянцовски запрокинув голову.
Брат и сестра хохотали так, что это скорее напоминало рыдание. А когда вошедший в роль Слава сказал: «А ну, наливай по второй!» — Костя окончательно убедился, что новый их приятель — отличный парень.
Долго еще сидели они втроем.
Болтали. Сыпали стаканами себе на ноги горячий песок... Великолепными были эти тяжелые струи сыпучего зноя, минуты молчания и тишина, которая падала медными ломкими иглами с неподвижных сосен.
И треснула вдруг тишина... Они вскочили. От леса к ним катился, разбухая, вой, и звон, и лязг.
Это выло железо. Кто-то дразнил его и подгонял. Все ближе... ближе.
Вот оно! Вот они — босоногие, голопузые сосновоборские мальчишки с гонялками в руках, — перед каждым по колесу, поющему каждое на свой лад.
Побросав стаканы, трое под сосной стоя слушали адскую эту музыку, в невероятном темпе проигранную по клавишам штакетника.
Когда последний мальчишка исчез, приятелей утянуло вдогонку…
Поздним вечером, от полноты счастья, пережитого за день, Слава и дома не мог стянуть рта, до онемения растянутого в улыбке. Сегодня он снова неистово любил жизнь, свою мамку и все остальное подряд и без разбора.
Стол под локтями был — молодец! И табуретка под Славой — тоже, не говоря уже о докторской колбасе, которая всегда молодчина!
Наверно, потому не расслышал он придирки в тоне матери, когда она спросила вдруг про ЭТИХ, КАК ИХ?
— Во! — сгоряча ответил он. — Мир-ровецкие реб... — Напоролся на угрюмый взгляд матери, мгновенно потух, напрягся чуть и уже без колебаний перевел себя на ее волну ненасытной зависти и надежды: может, У ИХ ВСЕШТАКИ ХУЖЕЕ, чем у нас.
— Она еще ничего, — продолжал Слава, — а он чересчур представляется. Я его про одно, а он мне — про независимость, хочет показать, что газеты читает...
— Ну, как жа, — ухмыльнулась мать, — такие всегда черт те что из себя корчут, а сами, прости ты, господи, ни фига не знают.
— Ага, — рассеянно подтвердил Слава. Он вспомнил, как сегодня брат с сестрой не раз задели его самолюбие. Поведением, видом своим, даже речью, которая казалась такой нелюдской. Она ему: Константин! Он ей: Виктория! А то вдруг — «Вилка»! Или нежности эти: она ему лоб щупает, а он «не поднимай ведро, ты девчонка, а не грузчик»!
— Ну, слушай! После обеда, во время этого…
— Во время чего?
— Ну, когда она со стола убирает или тарелки кипятком ошпаривает, то он должен ей читать вслух, иначе, по-ихнему, несправедливо, понимаешь?
— Да ну!
— А ты слушай — по-ихнему считается, что в это время, в которое она моет, она тоже могла бы читать, а раз она не может мыть посуду и читать, то, по-ихнему, ей больше достается этих… да, вспомнил — тяжестей быта.
— Пхе... — ответила мать. И у Славы аж заиграло все внутри. Он опять жадно упивался своим домом, который уже был тут, в чужой неуютной комнате, потому что в нем была его мамка и весь этот громкий, энергичный ХАВОС, который она ругает для вида. Иногда Слава удивлялся, как легко находит она нужную вещь в таком беспорядке!
— Ты слышишь, ма?!
— А что же я делаю, я слушаю, уморил ты меня хлюпиками своими... говоришь, двояшки они?
— Наверно — сами называют себя «близнецы».
— Так это жа одно и то жа.
И Слава опять почувствовал зуд высмеивания. Больше всего, пожалуй, задевала эта их манера мудрено говорить. Чуть что — «пожалуйста». Что ни спроси— «да, конечно», — нет чтобы сказать — «на!» или «бери!».
— Слышь, ма! Я почему, как думаешь, так рано пришел?
— Хорошее рано!
— А чего?
— А ничего.
— Ну, дай сказать! Я почему так рано, думаешь, пришел? Мы себе сидим, а они уже ведь спят... Чего хмычешь, говорю — спят. Я это и хочу сказать — по будильнику спать идут.
— Врешь! — отрубила мать.
— Почему это я вру, когда при мне зазвонил будильник и она — НАТЕ, ПОЖАЛТЕ: «Славочка, ты нас извини, но мы должны ложиться спать, у нас режим...»
— Да иди ты! — Мать захохотала нарочно на низах— отец и то так низко не может, потом осеклась и некоторое время слушала сына, думая о чем-то недобром. А его понесло — он и ехидничал и сплетничал, а потом пошел врать напрямую, будто оба весь день только и делали, что перед ним выпендривались: вот, мол, мы какие хорошие, какие добренькие... Язык его еще молол, а внутри что-то запнулось об это слово «добренькие». Он даже замолчал — до того тошно сделалось от самого себя. И, уже не глядя матери в глаза, он пробурчал: